На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он начинает жаловаться:
– Разве это жалкое прозябанье на земле можно назвать жизнью? А? Как по-вашему?
Я обрываю смех и растерянно молчу. Да и что я могу ему сказать? Ведь я уже столько раз слышала все эти жалобы.
Он поворачивается к окну и смотрит на великолепный, триумфальный, феерический закат. Смотрит долго, не отрываясь. И вдруг говорит задумчиво, как бы про себя:
– Какая красота! Господи, какая красота.
Он поворачивает ко мне лицо, освещенное закатным светом.
– Меня иногда красота пронзает до боли. Иногда я, несмотря ни на что, чувствую острое ощущение блаженства, захлестывающего, уносящего меня, даже и теперь. Такое с ума сводящее ощущение счастья, что я готов плакать и на коленях благодарить Бога за счастье жить. Такой восторг, что становится страшно и дышать трудно. Будто у меня, как, помните, у Мцыри, в груди пламя и оно сжигает меня. Или нет. Будто во мне не одна, а сотни человеческих жизней. Сотни молодых, безудержных, смелых, бессмертных жизней. Будто я бессмертен, никогда не умру.
Я смотрю на его освещенное закатом лицо. И мне кажется, что оно окружено сияньем, как лики святых на иконах.
Пауза, и он продолжает, уже без вдохновения, без полета, тихим матовым голосом:
– Зато как тяжело потом, когда снова придешь в себя и посмотришь с холодным вниманьем вокруг… Но нет, вы ошиблись, Михаил Юрьевич, жизнь не пустая и глупая штука, а дьявольская ловушка, издевательство. А все-таки… ведь не всегда смотришь с холодным вниманьем… И за эти минуты все можно простить.
Вести беседу с Буниным и легко, и трудно. Трудно потому, что ему скоро надоедает обычное общепринятое перебрасывание пустых фраз о здоровье, текущих домашних делах и прочем, и он не стесняясь начинает зевать, проявляя зевотой скуку. Легко потому, что, предложив ему интересную тему, можно спокойно слушать, как он ее развивает, зная, что он всегда говорит с удовольствием, увлекаясь собственными мыслями и уменьем их высказывать просто и ясно.
Я говорю:
– У вас много описаний природы. Для вас природа…
– Да, – перебивает он меня, не дослушав. – Вам кажется, что я слишком много пишу о природе, знаю, знаю, – напрасно. Я скорее слишком мало, а не слишком много пишу о природе. Для меня природа так же важна, как человек. Если не важнее. И всегда так было. Вот я недавно перечитал свои юношеские записки. Ведь я писал их только для себя. Мне и в голову не приходило их показывать кому-нибудь, даже брату Юлию. А сколько описаний ветра, облаков, травы, леса, столько в них встреч с природой! Я писал о природе гораздо больше, чем о людях, с которыми сталкивался. Я любил, я просто был влюблен в природу. Мне хотелось слиться с ней, стать небом, скалой, морем, ветром.
Я мучился, не умея этого высказать словами. Я выходил утром страстно взволнованный и шел в лес, как идут на любовное свидание. Как остро я любил жизнь и все живое. До страсти. Пастернак назвал свой сборник стихов «Сестра моя жизнь». Но для меня жизнь была не только сестра, а сестра, и мать, и любовница, и жена – вечная женственность.
Мне хочется спросить: «Вечная женственность» – разве природа? Ведь у Соловьева она «София Мудрость».
Но я не спрашиваю. Я боюсь прервать его. Я слушаю.
– Писатели, не чувствующие природу, скверные, никчемные писатели. Глухие, слепые кроты. Сколько раз я повторяю это, а в вашу голову вбить не могу. Ваш Достоевский – вот кого бы надо было, как когда-то футуристы намеривались Пушкина, «сбросить с корабля современности». Сбросить с палубы в океан, чтобы его акулы сожрали. Вы ведь никогда не видели акул? Как они за пароходом стаей плывут в ожидании добычи и головы на аршин из воды высовывают. У них пасть низко помещена. Значительное зрелище, вроде балета. Я их в Тихом океане наблюдал. Вот бы им вашего Достоевского со всеми его бездарными романами бросить. Он-то уже о природе никогда не писал. У него всегда дождь, слякоть, туман и на лестницах воняет кошками. У него ведь нет описаний природы – от бездарности.
– Ну а Чехова? – прерываю я его, чтобы в который раз не слышать, как он поносит «своего врага Достоевского».
Он разводит руками:
– Это уже особь статья. Победителя не судят. Чехов умеет – он один – показать в капле воды океан, в песчинке пустыню Сахару, в одной фразе целый пейзаж дать. Но ведь и он был постоянно занят природой, носил с собой книжечку, в которой записывал наблюдения над ней. И так чудесно у него ночью клочья тумана, как призраки, гуляют. А вот о дворянах он напрасно брался писать. Не знал он ни дворян, ни дворянского быта. Никаких вишневых садов в России не существовало. И пьесы его все чепуха, чушь, как бы их ни раздували. Никакой он не драматург.
Я не выдерживаю:
– А весь мир восхищается именно его пьесами. Вот когда в Биаррице был американский университет, я в нем слушала лекции и была знакома с большинством профессоров. Один из них мне как-то сказал, что считает лучшими драматическими произведениями всего мира и всех времен «Бурю» Шекспира и «Вишневый сад» Чехова. И, видя, что я с ним не согласна, воскликнул: «Как? Вы не считаете „Бурю“ величайшим произведением?» То, что я могу не считать «Вишневый сад» величайшим произведением, он даже и допустить не мог.
Бунин пожимает плечами:
– Ну и что из этого? Что это доказывает? Что ваш американский профессор болван и баран, как большинство профессоров – американских и других. Напрасно трудились мне это сообщить – я и без вас знаю и знал.
И неожиданно спрашивает:
– А Теннисона вы, конечно, не любите?
Я киваю:
– Не люблю. Но когда-то в детстве любила, и даже очень.