Новеллы - Жозе Эса де Кейрош
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно, так, что она не успела воспротивиться, он обнял ее и поцеловал в губы глубоким, бесконечным поцелуем. Она прижалась к его груди, побледнев как мертвая; две слезы катились по ее лицу. Она была такой слабой и скорбной, что он отпустил ее; она поднялась, взяла зонтик и, стоя перед Адрианом, прошептала дрожащими губами:
— Это преступление, преступление…
Он сам был так взволнован, что позволил ей спуститься на дорогу, и теперь оба шли в городок молча. Только на постоялом дворе он подумал: «Я вел себя как дурак!»
Но в глубине души он был доволен своим благородством. Вечером он пришел к ней домой и застал ее с малышом на руках: она промывала ему мальвовой водой болячки на ноге. И тогда ему показалось чудовищным оторвать эту женщину от ее больных. К тому же такая минута, как на мельнице, не повторится. Невозможно было остаться здесь, в этой отвратительной провинциальной дыре, и хладнокровно развращать эту прекрасную мать…
Имение было продано. Поэтому на следующий день вечером он пришел попрощаться с ней: ночью он уезжал в дилижансе; она сидела в зале у своего любимого окна, больная детвора копошилась у ее юбки… Она слышала его слова о том, что он уезжает, и, однако, цвет ее лица не изменился, грудь не вздымалась от вздохов. Но Адриан почувствовал, что рука ее холодна, как мрамор; когда же он вышел, Мария да Пьедаде снова повернулась к окну, пряча лицо от малышей и глядя невидящими глазами на темневший пейзаж, а между тем на ее шитье быстро падали слезы.
Она полюбила его. С первых же дней его крепкая фигура, его блестящие глаза, весь его мужественный облик завладели ее воображением. Ее пленил не его талант, не то, что он — лиссабонская знаменитость, не то, что он — любимец женщин: ей все это было чуждо и почти непонятно; ее околдовала его серьезность, его облик благородного, здорового человека, его жизненная сила, его низкий и звучный голос; сквозь свою жизнь, связанную с инвалидом, она видела, что возможна и другая жизнь, когда перед глазами не маячит болезненное лицо умирающего, когда не проводишь ночи в ожидании времени приема лекарств…
Это было так, словно в удушливую атмосферу ее спальни внезапно ворвалась струя воздуха, напоенного всеми жизненными соками природы, и она вдыхала его с наслаждением… А затем она услышала его речи, в которых он обнаруживал такую доброту, такую серьезность, такую деликатность, а его вызывающая восхищение физическая сила, сочетающаяся с нежностью его души, — с нежностью мужской, сильной, — покорили ее… Эта тайная любовь заполонила ее, завладела ею в тот вечер, когда у нее возникла эта мысль, эта мечта: «Ах, если бы он был моим мужем!» Она вся затрепетала и в отчаянии прижала руки к груди, словно этот образ, сливаясь с его образом, привел ее в смятение, словно она цеплялась за него, словно искала поддержки в силе Адриана… А потом он поцеловал ее там, на мельнице.
И уехал!
С тех пор для Марии да Пьедаде началась жизнь покинутой женщины. Внезапно все вокруг — болезнь мужа, частые заболевания детей, дневные заботы, шитье — повергало ее в уныние. Ее обязанности, в исполнение которых она теперь уже не вкладывала душу, стали ей в тягость, как незаслуженные страдания. Ее жизнь казалась ей неслыханным несчастьем; правда, она не бунтовала, но на нее находили приступы слабости, внезапной усталости, которую она ощущала всем существом, и тогда она с бессильно повисшими руками падала на стул, шепча:
— Когда же это кончится?
В такие минуты она искала убежища в своей любви, словно эта любовь сторицей вознаграждала ее за все. Считая ее абсолютно чистой, платонической любовью, она позволила себе отдаться ей и ее постепенному воздействию. Адриан становился в ее воображении существом совершенным, становился воплощением силы, воплощением красоты и всего того, что дает жизни смысл. Она хотела, чтобы все, что принадлежало ему или же исходило от него, стало ей близким. Она читала все его книги, особливо вышеупомянутую «Мадалену», которая тоже любила и умерла в разлуке. Это чтение умиротворяло ее, давало ей какое-то странное удовлетворение. Когда она плакала над страданиями героинь романов, она словно получала облегчение своих.
Мало-помалу у нее возникла непреодолимая потребность заполнить воображение любовными приключениями, бурными драмами. Месяцами она поглощала роман за романом. В своем воображении она создавала искусственный, идеализированный мир. А действительность становилась ей ненавистна, особенно та ее сторона, которой действительность поворачивалась к ней дома, где за ее юбку всегда цеплялось какое-то больное существо. Начались первые вспышки бунта. Она становилась нетерпеливой и резкой. Она не выносила, когда ее отрывали от чувствительных мест в ее книгах и ей приходилось помогать мужу повернуться на другой бок и дышать исходившим от него дурным запахом. Пузырьки, пластыри, промывание детских болячек вызывали у нее отвращение. Она принялась читать стихи. Целыми часами сидела она у окна в одиночестве, в молчании, и перед ее взором белокурой девственницы возникала картина буйного мятежа охваченной страстью женщины. Она верила в любовников, взбирающихся на балконы под пение соловьев, и ей хотелось тоже быть любимой, хотелось отдаться в ночи, таинственной и романтичной…
Мало-помалу ее любовь отделялась от образа Адриана, она ширилась, тянулась к какому-то неизвестному человеку, наделенному всеми пленявшими ее качествами героев романов; это был не то принц, не то злодей, но прежде всего он был сильным. Ведь именно это восхищало ее, нравилось ей, именно поэтому тосковала она жаркими ночами, когда не могла уснуть, — две руки, сильные, как сталь, сдавливали ее в смертоносном объятии, жаркие губы поцелуями высасывали ее душу. Она превратилась в истеричку.
Порой, когда она сидела у постели мужа и видела перед собой это тело чахоточного, эту неподвижность паралитика, ее охватывала яростная ненависть, желание ускорить его смерть…
Это болезненное возбуждение распаленной чувственности сменялось приступами внезапной слабости, испугом сидящей на ветке птицы, вскрикиванием от того, что внезапно хлопнула дверь, обморочной бледностью в комнате с сильно благоухающими цветами… Ночью она задыхалась; она открывала окно, но жаркий воздух, теплые испарения нагретой солнцем земли вызывали у нее непреодолимое желание, сладострастное томление, прорывавшееся рыданиями…
Святая превращалась в Венеру.
И так пронизано было болезненным романтизмом все ее существо, и так глубоко проникла в нее порочность, что настал момент, когда мужчине достаточно было бы прикоснуться к ней, чтобы она упала в его объятия; в конце концов через два года так и произошло с первым, кто начал заигрывать с ней. Это был помощник провизора.
Весь городок пришел в ужас. И теперь она оставляет дом в беспорядке, оставляет грязных и больных детей, допоздна сидящих голодными, заброшенного мужа, стонущего у себя в спальне, ленты пластырей на спинках стульев — все на произвол судьбы, всюду мерзость запустения — и идет за мужчиной, отвратительным, жирным негодяем с пухлым, лоснящимся лицом, в темном пенсне на толстом шнурке, висящем за ухом, и в шелковой шапочке, надетой из франтовства. Ночью он приходит на свидание в полосатых шлепанцах, и от него пахнет потом; он просит у нее взаймы на содержание некой Жоаны, толстой девки, которую в городке называют «жирным шариком».
ЦИВИЛИЗАЦИЯ[20]
IУ меня есть любезный моему сердцу друг Жасинто, который родился во дворце; плодородные оливковые и хлебные плантации и скот приносили ему сорок тысяч годового дохода.
Еще в детстве, когда его мать, тучная и легковерная дама родом из Трас-ос-Монтес, разбрасывала укроп и амбру, дабы умилостивить добрых фей, Жасинто был выносливее и крепче, нежели сосна, растущая на дюнах. Прозрачная красавица река, журча протекавшая по совсем гладкому и совсем белому песчаному дну и отражавшая только клочки сияющего летнего неба да вечнозеленые, ароматные ветви деревьев, не приносила столько радости и наслаждений тому, кто плыл вниз по ее течению на лодке, устланной подушками и полной замороженного шампанского, сколько приносила жизнь моему товарищу Жасинто. У него не было ни кори, ни глистов. Даже в том возрасте, когда все мы зачитываемся Бальзаком и Мюссе, особой чувствительностью он не страдал. В друзьях он всегда был счастлив, как Орест. Любовь была для него сплошной мед — любовь неизменно приносит мед тем, кто любит как пчелка, легко перелетающая с цветка на цветок. Честолюбие его заключалось в том, чтобы овладеть важнейшими идеями, и «острие его интеллекта», как выразился один старый средневековый хронист, еще не заржавело и не притупилось… И, однако, с двадцати восьми лет Жасинто уже жил Шопенгауэром, Екклесиастом и другими пессимистами рангом пониже и несколько раз в день протяжно и глухо зевал, проводя тонкими пальцами по щекам, словно осязая их бледность и увядание. В чем же было дело?