Три жизни - Василий Юровских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А то кто же! Поднимайся и в Максимовку съездим. Осип Егорович привел мне Серка, а сам с ружьишком снова подался куда-то. Говорит, нету денег. Врет, старый хрен! У Марфы полон чулок денег. Мне-то не даст, а тебе займет. Поехали!
— Да неудобно, Александр, совестно как-то! — заотговаривался Алексей.
— Чего совестно! Не тебе отдавать, а мне. Поехали! Лавочка давно торгует, нечего время терять.
Осип Егорович сидел с охотниками на релке и видел, как пастухи прогнали галопом в деревню. Забеспокоился старик: как бы Шуро Пайвин не затравил на пьянку Молокова? Денег старуха беспременно даст, и не в том дело. Запируют оба — скот страдать будет…
С Морошного пришел разрисованный наколками охотник и обрадовался Осипу Егоровичу.
— Здорово, дед! Жив, однако.
— Здорово, Миша! Некого стало стрелять и срамота в бойне участвовать. Правда, не одымил я нынче стволы и зарок даю — полно. Рыбешку бы ловить, так сетешки егеря далматовские посымали. Заделья в бригаде тоже никакого. Ни ободья для тележных колес, ни вилы, ни грабли не нужны нонче. Луга косилками выкашивают, машинами гребут и мечут сено. Скоро и лошадей по зоопаркам устроят.
Михаил дослушал Осипа Егоровича и нахмурился:
— Чего же ты дал егерям сети забрать? Небось не велика твоя пенсия, чтобы на чужого дядю переводить ее. Я вон гонял на реку летом, а там один общественник-отставник законничал. Тихой сапой действовал: плывет на лодке, а сзади кошку тянет, собирает на нее снасти. Затаился я в потемках на берегу и слышу — он крадется. Заложил картечь и ему: «А ну, сунься, сука, к ракам, отправлю!» Замолчал — и он молчком припал на дно и повернул обратно по течению.
— И што, случаем чего и стрелял бы? — прищурился Осип Егорович.
— Врезал бы!
— В человека-то?
— А чего? Ты вон на трех войнах не по уткам же метил, а по людям. Мово батю кто покончил? Волки, скажешь? Фрицы ведь, гады, оставили меня пацаном без отца!
— Ты, Миша, не путай! — сурово, с горечью прервал его Осип Егорович. — Никандра Семеновича на моих глазах срезало, я за друга расквитался с фрицами. Там враги, а здеся ты не путай, Миша, и не морочь мне душу. Здеся ты сам под расстрел или в тюрьму загремишь.
— Там тоже люди, — вяло отмахнулся Михаил. — А ты, Осип Егорович, сам знаешь, за что я туда загремел в свои восемнадцать лет. Теперь за машину зерна раза в три меньше дают. Винца бы, что ли, испить, все равно нечего делать.
— Осенесь испил тут один, — вспомнил Осип Егорович. — Испил и сдуру гагару обогнивил. Она плыть, а он за ней на лодке. Прижал ее к лавде и на ноги встал, а на воде, сами знаете, жидко. Ахнул по гагаре и кувырк вместе с лодкой. Ладно, сидел я близко в скрадке и успел его вытащить. А то бы преть ему в няше Ильмень-озера.
— Слышь, поет кто-то? — повернулся Михаил к перешейку между Старицей и озером. — Видишь, испили охотнички-то!
Осип Егорович тоже прислушался и хлопнул ладонью по загнутому голенищу болотного сапога:
— Дала-таки старуха прохиндею денег, дала!
— Какому прохиндею?
— Пастуху тутошнему.
— Он же непьющий, вчера подавали — отказался, — не поверил Михаил.
— Не тот, не Алеша, а Пайвин, второй пастух. Три дня где-то гарцевал и бабешку свою бросил в городе. Говорит: «Ну ее, алкоголичку! Послал за бутылкой, а она, как сука, насобирала мужиков и на всю зарплату набрала вина. Пришлось пить, свои ведь деньги». Бросить-то он ее бросил, однако питье не кончил. И моя старая дура не отказала в деньгах. Намедни строго-настрого наказывал ей не давать!
Пение приближалось, и, наконец, на дороге появились пастухи. Заводил песню Пайвин, а Молоков не в тон ему подтягивал. Оба качались в седлах и чудом удерживались на конях.
— Ах, прохиндей, ах, прохиндей! — загорячился Осип Егорович. — Совратил-таки Алешу! Все лето мужик дюжил, пить-то ему нельзя, оперированный. А тут затравился с Шуром.
Пайвин, с бутылками вина по карманам пиджака и брюк, проехал к избушке, а Молоков свернул на луговину, где паслись его бычки. Подле кустов он мешком свалился с Гнедка и с мычанием пополз по траве. У кустов пастух приподнялся, и охотники, кроме старика, дружно захохотали: и лицо, и бороду Молоков густо зазеленил телячьим пометом.
К Молокову подошли два бычка и растерянно глядели на своего пастуха.
— М-мил-лые, пр-ростите меня, пр-ростите.
Молоков стоял на коленях, обнимал поочередно бычков и каялся перед ними в тяжелом грехе своем.
— Не гогочите-ко, робята! Тащите воды из озера да обмоем Алешу. Ну, глотнул он, не сдержался, так не мешать же его с назьмом, — распорядился Осип Егорович.
Чисто умытого Алексея охотники уложили на дождевик Осипа Егоровича и оставили их вдвоем со стариком.
— Обожду, пока он проспится. Вдруг неладно станет с ним — и помочь некому. Шуро свое горло заливает, не до товарища ему.
— Бывай, Осип Егорович! — пожал ему руку Михаил. — Бабушке привет передавай, пущай не хворает. В гости, што ли, бы хоть приехали. Моя Нюрша заказывала вас с бабушкой. Бывай! Ежели мои компаньены не накопытятся домой — завернем вечерком к вам.
Алексей и во сне шевелил бледными губами, изредка постанывал и морщился, видно, от боли. Осип Егорович отогнал назойливую муху и расслышал, как Молоков прошептал: «Дуняша… Пррости меня…»
XII
В сентябре Молоков перегнал свой гурт к Старице и сам переселился в избушку. И не потому, что ночи пришли длинные и холодные, и не потому, что омута по Боровлянке глубоко осели за лето и зеленая тина мшисто загустела дном, а речка словно не знала, куда девать последние пригоршни воды. Поить бычков стало просто опасно, и они сами понимали, шарахались в сторону, когда провальными ямами начинали зиять некогда полные воды омутины.
Позвал к себе Алексея сам Пайвин. Александр нароком приехал к нему на Серке, отыскал его с гуртом на дальней релке и, угостив сигаретой, с необычной вежливостью попросил:
— Слушай, Алеша, перевози-ка свое имущество в избушку. Тоскливо мне одному, сколько ночей глаз не сомкнул. Все что-то кажется, чьи-то голоса чудятся. Давай сегодня же и гони телят. Я ждать буду, картошки чищеной сварю. Ладно?
Молоков смотрел и не узнавал напарника: вон какой он весной и летом был занозистый, независимый и гордый. И слово доброе редко услышишь — все мать-перемать, падла да сука. Ну в рот нечего взять! Сейчас сгорбился, и так не велик ростом, а тут пацан пацаном. Лицо-то сморщилось, обросло жидкой с проседью бородкой, нос и тот, как у дятла, заострился…
Глядел Алексей, и до того жалко Пайвина — аж глаза заело, будто чистил он молодые белые луковицы. «Эх, Шуро, Шуро! — думал Молоков. — Жизнь-то у тебя еще тяжельше моей, пусть и бобылем я векую, а ты обзавелся второй женой. Я хоть одиножды и согрешил выпивкой, а ты эвон как веселился с отпускником, соловьем заливался — отсюда слыхал. Эх, Шуро, Шуро… Не бережем мы себя, нисколько не бережем…»