Третья рота - Владимир Сосюра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что?..
Трижды меня кто-то окликал, и трижды я отзывался.
Старые люди говорят, что не надо откликаться.
А меня три раза звали, и три раза я откликался.
Это — к смерти.
Но я записался.
И ещё.
Расстреливали стражу. Ночь. Караульное помещение — 11-й класс нашей станции. Привезли обезоруженных карателей и их начальника с синей от побоев, как чугун, мордой, он тыкал нашего есаула в грудь и, покачиваясь, всё пытался ему что-то доказать и никак не мог…
Их выстроили. И между ними стояли два белых летуна, хлопцы случайно сбили их аэроплан на станции Нырковой. Один капитан (раненый), а второй — стройный и невозмутимый, с мраморным благородным лицом, потомок графа Потёмкина.
Тот, что с мраморным лицом, снял со своего пальца перстень, протянул его нашему есаулу и сказал:
— Передайте моей жене.
Их увели.
XXXVII
Вагоны. Пахнет самогоном, патронами и подсолнечным маслом, пахнет снегом и кровью…
На меня и теперь иногда зимой… когда снег и я один, бывает, подует каким-то ветром и запахнет… снегом и… кровью… Правда, теперь не так часто… (может, потому, что нэп и меховая доха…).
Ещё пахло овчиной и казацкими онучами…
Нас отправляют на позиции.
И чудно. Я был беспричинно весёлым… Будто меня это не касалось… Только сестра моя стояла возле звонка и грустно, грустно смотрела на меня…
Она умерла в 1919 году, я так её больше и не увидел.
А мать не пришла меня провожать, потому что не знала о нашей отправке на фронт…
Мы пели «Чумака».
Нам было весело, словно ехали мы не на смерть, а разоружать немцев…
(Только почему нас посылают на Сватово?.. Там же нет врага. Враг в Дебальцево, в Алмазной… Только почему нам вчера по приказу батьки Волоха всем завели оселедцы?..)
Едем.
И уже на сватовском перроне… (Ночь… Снег… Ветер…) Куренной говорит нам (нас приехало три сотни: 9-я, где я, 11-я и 12-я):
— Мы с большевиками не воюем. Но они захватили Купянск. Мы только отобьём у них Купянск, а воевать с ними не будем. Пусть они сами по себе, а мы сами по себе.
Пошли в разведку.
Конечно, селяне нам не говорят, где красные.
Все сёла — большевистские.
На следующую ночь я был назначен роевым. (Вы не глядите, что я лирик, я боевой.) Я — караульный по службе. Под утро, в пятом часу, мне идти на кухню.
А знаете, что это значит? Это значит: наесться вволю мяса, которое тогда казалось слаще шоколада «миньон». Я представляю, как буду есть мясо, и с этой мечтой засыпаю… Гостиниц для казаков не хватило, некоторых размещали в хатах. Меня и ещё одного казака из моего роя — в хату.
Мы с ним будто дома; разделись до белья, бомбы положили на окно, винтовки поставили в угол. Спим.
А сон у меня такой, что хоть из пушки над ухом пали (это тогда…), не проснусь.
Вдруг вбегает хозяйка (2 часа ночи).
— Ой, деточки мои, вы ж пропали!
— Что такое?..
— Ваши все побежали на станцию, стрельба была, пули по садку свистели.
Мы не спеша оделись. Я, как караульный по кухне, засунул за пояс только штык. Идём чистить картошку. Оружия не взяли.
— Это, — говорю, — так, просто паника какая-то.
Мне не верилось… немцев побили, стражу побили,
Киев наш, а тут на тебе… удрали… бросили… И даже не разбудили…
«Нет! Мы идём чистить картошку».
Выходим. Снег. Туман. Улица ведёт прямо к вокзалу.
Тихо. Ужасно тихо. Даже собаки не лают.
Только на станции тонко и одиноко кричат паровозы.
Из тумана появляется казак с винтовкой за плечами.
— Что такое?..
— Та наши все побегли на станцию… Стрельба была, кричали «слава», «ура».
Мёртвая тишина.
Идём чистить картошку.
Я ещё не верю, что это конец.
И вот из тумана смутно, а потом отчётливо: «Кони!»
«Не наши», — что-то сказало мне, и я прижался к плетню.
Мои товарищи остановились на полшага впереди меня. Мы в полукружье всадников.
— Кто идёт?
— Свои.
— Пропуск.
— Олена.
— Какая Олена?.. Руки вверх!
Не знаю, подняли мои товарищи руки или нет, но я почувствовал что-то страшное в голосе того, кто кричал «руки вверх», перескочил через плетень за копну… Бегу по огородам… а сзади слышу удары по чему-то мягкому и «ой… ой…» — тихое и тоскливое. А взгляд машинально схватывает кривую чёрную вишенку на белом фоне снега, смутные контуры плетней, копён и хат.
Шлык я сорвал… но оселедец сорвать нельзя. Да и шапка у меня кавалерийская, лохматая. Её скинуть? Холодно, да и оселедец сразу увидят…
А если попадёшь в плен с оселедцем, церемониться не станут… Смерть…
А какой из меня старый гайдамака? Красные думают, раз с оселедцем, значит, старый гайдамака. «К стенке!» Или: «На рубку!..»
Только во время боёв я узнал, почему они не стреляли мне в спину. Просто они подумали, что мы — дозор, а сзади цепи. Они тихо нас и сняли, то есть тех двоих — порубили… У них тоже были оселедцы (а они шахтёры…). Об этом я узнал только в 1921 году (что их порубили…).
И началась стрельба…
Ночь то и дело пронзали алые мечи выстрелов… Я вырыл в снегу небольшой ров и лёг в него… Проплывали образы Констанции и бабушки, которые меня очень любили… Констанция тогда, а бабушка и теперь — ей 102 года. Образа матери не возникало… Да и всё это как миг. Какая-то тихая покорность смерти. Иногда я не выдерживал, вставал и шёл прямо на огонь, но снова ложился. Вода капает мне за ворот, стекает по щекам… Потом я вошёл во двор и влез под завалинку (в хату не пустили, я стучал, но они по голосу поняли, что я из «побеждённых»…).
И вот красные занимают село…
Почти что час гремела улица… Это батареи (между прочим — на волах), обозы, конница… И всё цокает, цокает, цокает… Наконец стало светать. Я вылез и снова пошёл в город. Сквозь щели в заборе было видно, как идут по воду бабы… И вот ударили колокола. Воскресенье.
Я вышел как во сне на улицу… Там… Там…»Там… Стоят кучками красные… А у меня ж лохматая шапка и обмотки побелели от воды (а были зелёные, новые). Я иду прямо на красных, всё как во сне… Я даже голосов их не слышал…
И никто меня не окликнул, не задержал…
Всё село — большевистское.
Я вошёл в крайнюю хату. Дома дядька и его сын.
— Остригите мне оселедец.
Сын стрижёт мне оселедец.
Но ведь голова у меня бритая.
Я дал дядьке сахару (у меня было немного в платке), а он дал мне хлеба, и я пошёл.
Вышел на гору. Смотрю, бежит один казак… Бледный от страха, один глаз больше, другой меньше, и трясётся, будто ему очень холодно… Сбежал из-под расстрела.
Это — старый гайдамака.
— Ну, — говорю, — идём на Святые горы (75 вёрст — вроде в соседнюю хату), а оттуда поездом домой.
И какой же я дурень (а может, хитрый… это такая тонкая штука). Идут бабы с хуторов на базар, а я им кричу:
— Вы не говорите, что мы сюда пошли. Мы — гайдамаки.
— Не скажем, деточки, не скажем.
И не сказали.
Заночевали мы на хуторе. Товарищ мой сказал, что мы мобилизованы Петлюрой, бежим домой. Лежим на печи. А дядька хитро прищурил глаз, подошёл к нам и говорит:
— Та признайтесь, хлопцы, вы ж гайдамаки? Вас же разбили на Сватовой?
Я отвечаю:
— Да, мы гайдамаки.
Дядька ничего не сказал.
Но я долго не мог заснуть и всё глядел на топор в углу…
А неподалёку от Святогорской станции (кругом красные партизаны), в одном селе, когда мы лежали на полу, вошёл лысый старикан — староста — и потребовал у нас «пачпорта».
— Какой «пачпорт», ежели мы мобилизованы?
— Да что там с ними болтать! В штаб их!
А женщины не отдают нас, плачут и приговаривают:
— Та они ж такие, как и мы: и чернобровые, и говорят по-нашему.
И проснулся во мне поэт-агитатор… Я начал говорить и кто мы, и за что такая нам доля, стал читать им свои стихи…
И странное дело… Лысый «пачпортный» староста просит переписать ему на память стихи. Помню начало… (О мои стихи, такие же наивные и зелёные, как моя вечная молодость…)
Пісня ця родилась в темнім, темнім гаюI тепер по світу хай вона блукае.Хай вона до зброі всіх рабів скликае.Пісня ця родилась в темнім, темнім гаю…
1918Вот такие слова… Но вы бы послушали, как я тогда декламировал. У меня даже мурашки бегали по коже от воодушевления…
Нам дали сала, огурцов и хлеба и отпустили.
Пришли на станцию. Вернее, я один пришёл на станцию. Товарищ мой исчез… Его дядьки не пустили… Я и до сих пор не знаю, где он… Было это так. Когда мы выходили, один дядька, который молча слушал мои стихи, подошёл к моему товарищу, взял его за плечи и сказал:
— А ты, хлопче, останься, побалакаем…
И до сих пор балакают…
Спрашиваю на станции у телеграфистов, где красные, где петлюровцы, а мне не говорят…
Подходит поезд (пассажирский). Сажусь. Еду. Поезд — на Харьков. В Харькове с вокзала не выйти. Я ведь не штатский.