Мои девяностые: пестрая книга - Любовь Аркус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В начале 1990-х мне было 45, сейчас — 60; ума уже не прибавится, да и с мудростью — чем дальше в лес, тем все больше вприглядку или на ощупь. Заметный успех книги, в которой, в меру разумения, описаны в том числе и 1990-е, не побудил меня тут же засесть за ее продолжение. Напротив, я решил «сначала еще пожить», более того — резко изменить образ жизни — и, воспользовавшись подвернувшимся предложением, впервые после тридцатилетнего перерыва поступил в 2000 году на службу. И ушел с нее — не то вновь в вольные стрелки, не то в литературные пенсионеры — всего пару месяцев назад. Пять с половиной лет я издавал «чужие слова» — и не столько с этого, сколько этим жил. Таким образом, 1990-е для меня сегодня past perfect или — по-немецки это звучит выразительнее — plusquamperfekt: время, не просто закончившееся, но уже и попавшее во второй пласт личного культурного слоя. Продвижение современной прозы на книжный рынок, открытие новых имен, возня с литературными премиями, издательские обиды и страсти — обо всей этой «творческой деятельности» в 2000-е (каков Фауст, таковы и лемуры) вспоминается по неостывшему следу куда острее, тогда как 1990-е со своими политическими прежде всего страстями и бытовыми неурядицами уже как-то зажили, затянулись, ороговели. Сошли на нет.
Одним из первых проявлений невесть откуда взявшейся мудрости (или того, что я счел мудростью) стало обидное осознание того факта, что моя личная выгода — и утилитарная, и, если угодно, экзистенциальная — с интересами большинства расходится. Мне пойдут на пользу демократия, о которой тогда столько мечтали, и рынок, а стране — нет. И не только абстрактной стране и столь же абстрактному народу, но и той вполне конкретной среде, с которой я, по слову поэта, имел в виду сойти со сцены и, строго говоря, уже сходил. Я ощущал себя одним из немногих везунчиков в толпе обманутых вкладчиков какой-нибудь «пирамиды». Мне было неловко. И вдвойне неловко от того, что «вкладчики» отнюдь не чувствовали себя обманутыми; напротив, предвкушая сказочные барыши, пребывали в перманентной эйфории.
Тем большее недоверие испытывал я к другим везунчикам. Потому что они-то как раз совершенно сознательно работали на «пирамиду». Уверяя вкладчиков в том, что все у тех не сегодня, так завтра будет тип-топ. Предлагая запастись не солью и спичками, а терпением. Источая социальный оптимизм, на поверку оборачивающийся мошеннической формулой: «Фраеров надо учить!» Не спеша поделиться с аутсайдерами, в которых превратилось чуть ли не все население страны, инсайдерской информацией — даже в канун дефолта... Справедливости ради отмечу, что и они меня не жаловали и, называя скандалистом, скорее считали дураком и выродком. Бывало, и предлагали поделиться, лишь бы я заткнулся. Хотя чем дальше, тем реже — пряников этим любителям Окуджавы уже категорически не хватало на своих. Не потому что их (пряников) стало меньше или их (любителей) стало больше, а потому, что постепенно подросли аппетиты.
Самое занятное в том, что обманутые вкладчики оказались в определенном смысле правы. Прогорев дотла, обзавелись взамен «письмами счастья» за подписью какого-то небесного Мавроди и во весь голос заговорили о том, что они не халявщики, а партнеры. Проголосовали как партнеры руками и ногами 19 августа 1991 года, проголосовали как партнеры — но уже по «ящику» — 4 октября 1993 года, перестали ходить на собрания акционеров в 1995–1996-м, однако блаженного чувства сопричастности не утратили. В нашей интеллигенции поражает даже не безответственность, а беспамятство: вычитали где-то, что только негодяи не меняют убеждений, — и меняют их, как бумажные носовые платки, — высморкаться и выбросить. В конце 1990-х всей гурьбою, гуртом и ордой полюбили невзрачного человечка из коридоров Смольного, потом разлюбили, — и вот-вот полюбят вновь — как либерального Редедю, как единственный заслон на пути русского фашизма.
Девяностые — как, может быть, никакое другое мирное десятилетие, — походили на войну. Не на послевоенные годы с неизбежной разрухой, что было бы как раз объяснимо, а именно на войну — вялотекущую на фронтах, «окопную», но бушующую в тылу — со стремительными социальными лифтами (и бездонными шахтами) для одних, с элементарным выживанием для других и, конечно же, с пиром во время чумы для третьих. Потоки беженцев, мигрантов и «челноков»; массовый захват чужого жилья и «ничьих» предприятий (а потом и месторождений); телевизионные сводки из коридоров власти, как с поля боя; борьба организованной преступности с беспредельной; малиновые пиджаки как мундиры и золотые цепи как ордена; вразнос торгующая водкой, табаком и всепрощением Церковь и толпы целителей, знахарей, проповедников Белой Девы и конца света. Принцип «Умри ты сегодня, а я завтра!»; сугубо риторический выбор между ворами и кровопийцами; жизнь во мгле и, естественно, чуть теплящаяся надежда на то, что любая война когда-нибудь да кончается. Собственно говоря, этим и взяли те, кто в конце десятилетия мастерски разыграл карту «Путин», — имя Ельцина означало продолжение самоубийственной для страны кампании на всех фронтах сразу, — и любой, кто пришел бы ему на смену, любой анти-Ельцин сулил мир. Похабный (по ленинскому слову), но мир. И того, что анти-Ельцина вытащили из ельцинского рукава, просвещенная публика предпочла не заметить. А непросвещенная — тем более.
Когда говорят пушки, музы молчат, и в странную войну 1990-х музы мычали. Это не было голодным мычанием, но не было и сытым: торопливый в своей бесконечности налет Гуляй-поля на фуршетные флеши и буфетные редуты расслабившихся победителей. «Бутербродные» журналисты — и сливные бачки спецслужб — и важняки от Гусинского с Березовским. «Открытое общество» Джорджа Сороса обучало нас честной жизни и требовало