У подножия Мтацминды - Рюрик Ивнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако Гольслебен был вскоре забыт, а Тарановского Глеб вспомнил еще раз, ровно через пять лет, и уже не в Варшаве, а в Тифлисе, когда новоиспеченным кадетом узнал в своем воспитателе Тарановского. Для десятилетнего Глеба эта случайность была потрясающей. Слишком большая разница была между пронизанной солнцем квартирой на Маршалковской улице в Варшаве и скучными серыми стенами кадетского корпуса в Тифлисе. А здесь, в корпусе, он казался себе оловянным солдатиком, до которого никому нет дела. И вот Тарановский оказался единственной нитью, вроде елочной серебряной нити, соединявшей его с уютом дедушкиной квартиры, потому что он знал, что ни один из тридцати двух кадетов второго отделения первого класса, в который попал Глеб, не имел никакого представления о варшавском Тарановском, а он, Глеб, знал его.
Привыкший к домашнему уюту, в корпусе Глеб начал испытывать мучительное одиночество. И ему страстно захотелось восстановить связь с домом хотя бы эфемерно, посредством серебряной ниточки. Ему захотелось подойти к Тарановскому и спросить, узнаёт ли он в кадетике, облаченном в неуклюжую казенную форму, того варшавского мальчика, которому он дарил игрушки. Но, как это ни странно, каждый раз, когда он собирался подойти к Тарановскому, какая–то сила постоянно отталкивала его, и он, сжав плечи, смущенный, как будто в чем–то виноватый, проходил мимо и упирался в стену, от которой несло, как ему казалось, за версту свежей масляной краской. Этот терпкий запах напоминал ежесекундно, что он уже не дома; туда никогда бы не впустили эту масляную краску, чтобы она заглушала своим отвратительным запахом аромат кофе и какой–то особенно ему нравившийся запах духов тети Оли.
Тарановский стал для него сказочным островом его еще такого близкого и заманчивого детства, на который вернуться невозможно, но нет ничего легче, чем вспоминать и поговорить о нем.
Но сделать это было гораздо труднее, чем он предполагал. Он заставлял себя подойти к Тарановскому, сердился на себя за то, что не мог сделать этого, особенно потому, что Тарановского с первого же дня весь класс полюбил, — вероятно, за то, что он не был похож на всех других воспитателей. Десятилетние кадеты в его присутствии вели себя легко и свободно, как будто он был не казенным воспитателем, а отцом или любимым дядюшкой.
Но, несмотря на все это, Глеб не мог заставить себя подойти к нему. Через неделю Глеб убедился окончательно, что Тарановский не узнал его, иначе он сам бы заговорил с ним. Тарановский обращался с ним, как со всеми кадетами, ласково и задушевно. Глеб был для него такой же, как все дети, вверенные ему начальством, а не тем особенным, которого он знал еще в Варшаве.
Глеб сердился, что Тарановский его не узнаёт. Что могло быть проще? Подойти и напомнить. Но для Глеба это самое простое оказалось самым сложным. Все было просто, когда он приближался к Тарановскому, но делалось сложным, когда он собирался заговорить с ним о Варшаве.
И это длилось целых три года, пока он был под начальством Тарановского, а на четвертый год Тарановский получил другое назначение и уехал из Тифлиса, И он исчез для Глеба навсегда — так же, как исчез для потомства.
И вот, на склоне лет, Глеб снова оказался в Тифлисе, теперь уже Тбилиси. Глеб снова и не раз проходил по бывшему Головинскому проспекту (теперь это проспект Руставели) мимо здания Тифлисского кадетского корпуса, сохранившегося таким же, каким он был в 1900 году. Теперь в нем помещались различные учреждения.
Глеб проходил мимо того самого подъезда, из которого он выходил по субботам в отпуск и входил в воскресенье вечером, возвращаясь из отпуска, с твердым решением завтра же подойти к Тарановскому. Было лето. Душистый запах акаций кружил голову, но Глебу казалось, что запах тогда не только кружил, но и дурманил голову. Белые лепестки, как хлопья снега, сыпались с деревьев на тротуар. Но Глебу казалось, что эти лепестки были тогда еще белее. На углу Головинского и Крузенштернской стояла группа молодежи. До него донесся звонкий смех и оживленные голоса.
Он обратил внимание на парня, смеявшегося громче всех. Кто знает, может быть, это и есть один из правнуков Тарановского? О, если бы он, этот правнук, знал всю эту историю! Он, вероятно, засмеялся бы еще громче.
23—26 июня 1967 г.
Москва.
Игра в прятки
Бабушка любила играть со мной в прятки. Разумеется, мы не бегали и не прятались друг от друга. Прятки были иного рода, я бы назвал их словесными. Дело в том, что бабушку начинало беспокоить поведение моего старшего брата Коли. Ему было пятнадцать лет, мне двенадцать. Бабушка пыталась найти во мне союзника, но она была умна и тактична, поэтому прекрасно понимала, что это задача не из легких, Однако, одержимая мыслью оградить Колю от дурного влияния товарищей, которые представлялись ей гораздо более испорченными, чем были на самом деле, не боялась никаких трудностей. Мне же не улыбалось вмешиваться в дела старшего брата. Во–первых, я боялся потерять партнера. Я любил играть с ним, воюя с бумажными солдатиками, а во–вторых, я понимал, что в случае настоящего столкновения я потерплю неминуемое поражение.
Когда бабушка хотела выведать у меня что–либо о Коле, она начинала разговор издали, сначала о совершенно посторонних вещах, а потом, как бы невзначай, задавала интересовавший ее вопрос. Я это понял сразу и в свою очередь, когда мне что–либо хотелось выведать от бабушки, применял ее же метод. Так что в этом отношении я был неплохим учеником.
Как–то раз она с повышенным интересом начала расспрашивать о моих книгах и играх, которые ее меньше всего могли интересовать. Я насторожился. Потом она начала хвалить меня, что я никогда не скучаю дома и всегда нахожу себе занятия — читаю или играю.
— Вот если бы Коля был таким!
— Не могут же все быть одинаковыми, — ответил я кротко.
— Не обязательно одинаковыми. Но… разве ты не любишь Колю?
— Люблю, — ответил я неуверенно, так как твердо знал только то, что люблю с ним играть.
— Если ты любишь Колю, то должен им интересоваться. — Этот «шахматный ход» бабушки был мне непонятен, и поэтому я промолчал.
Бабушка сделала небольшую паузу и, не дождавшись моего ответа, сказала:
— Неужели тебе не интересно, где он проводит время?
— У нас дома.
— Вас отпускают домой из корпуса, — начала она терпеливо объяснять мне то, что я знал лучше ее, — по субботам до девяти часов вечера воскресенья. Ты уходишь без четверти девять, так как до корпуса ходьбы не больше десяти минут, а Коля уходит в пять часов дня. Где же он пропадает эти четыре часа?
— Это его дело, он большой.
— Во–первых, он еще не большой, а во–вторых, это не только его дело, но и тех, кто его любит.
— Значит, я не так сильно его люблю, раз меня совершенно не интересует, где он проводит, время.
— Напрасно. Я бы на твоем месте вышла за ним вслед и проследила бы.
— Чтобы он сказал мне: чего ты за мной увязался?
— Это надо сделать незаметно.
— Ты дашь мне шапку–невидимку?
Бабушка не обратила внимания на мою попытку острить и продолжала:
— Надо идти по другой стороне улицы, тогда он не заметит.
— Все равно заметит. И перестанет со мной играть, а может быть, еще и поколотит.
Видя, что я не клюю на ее удочку, бабушка засмеялась и сказала:
— Нет, я пошутила. Подглядывать, конечно, нехорошо, но еще хуже — не обращать внимания на его странное поведение. Он может попасть под влияние дурных товарищей.
— А может быть, бабушки этих товарищей считают, что Коля их портит?
Бабушка замолчала и начала набивать табаком свои гильзы.
Это означало, что она ставит точку.
В одно из следующих воскресений мне так не хотелось возвращаться в корпус, что я заговорил с бабушкой тоже издалека:
— Почему так бывает, что иногда хочется только играть или читать и ничего больше не хочется?
— Это зависит от настроения.
— Но почему такое настроение бывает не всегда, и иногда? Вот, например, сегодня ноги как бы каменеют.
— Может быть, ты болен? — встревожилась бабушка.
— Не знаю, — ответил я неопределенно. Бабушка прикоснулась ладонью к моему лбу:
— Надо измерить температуру!
Я знал наверняка, что у меня нет жара, и поэтому отверг термометр. Бабушка посмотрела на меня внимательно и сказала:
— Иногда болезнь бывает и без повышения температуры. Ты останься дома, а я напишу записку в корпус, что ты болен.
Я с большим усилием подавил радость, готовую вырваться наружу, и сказал вялым голосом:
— Не знаю, будет ли это удобно.
— Знаешь что, — сказала бабушка, — я сейчас приготовлю чай с малиновым вареньем, и никуда ты не пойдешь.
Я покорился воле бабушки с таким видом, как будто был страшно огорчен.
После чая я оказался в затруднительном положении. Спать не хотелось, а играть, раз я «болен», было неловко.
Бабушка, словно угадав мою мысль, сказала: