На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот день мне было дано впервые увидеть совсем другого, нового Бунина. Я и не предполагала, что в нем столько детского и такой огромный запас нежности.
С Олечкой он не только играл, исполнял все ее капризы и слушался ее. Рассердившись на него, она ставила его носом в угол, и он покорно простаивал в углу, пока она его не простит. Он писал ей шуточные стихи. Она была строгим критиком и не всегда хвалила их. Однажды она даже обиделась и возмутилась на описание угощения «Из кондитерской Бока» у одних знакомых – стихи эти были напечатаны в «Новом журнале». Олечка нашла их гадкими, поставила Бунина в угол и прочла ему нотацию.
Но чаще они проводили время в безмятежной дружбе, играли во всевозможные игры, танцевали и рассказывали друг другу сказки.
Вера Николаевна тоже была очень привязана к Олечке. Она и Бунин ревновали друг к другу Олечку.
– А все-таки Олечка любит меня больше, чем Веру Николаевну, – самонадеянно уверял Бунин. – Она умная, тактичная девочка, молчит об этом. Но меня обмануть трудно. Я уверен, что она любит меня больше всех. Даже больше своей матери.
Бунин смотрит на меня с неподдельным удивлением. Я только что поделилась с ним моим огорчением – три дня бьюсь над концом стихотворения и чувствую себя совершенно бездарной.
– Вот так так. Бездарной? – переспрашивает он. – А вы, оказывается, сомневаетесь в себе. Это хорошо. Очень хорошо. Сомневаться в себе, в своем таланте необходимо. Даже Толстой, и тот… Но вот признаваться другим в этом, особенно братьям-писателям, никак не следует, – поучает меня Бунин. – Помните: скромность ничуть не украшает писателя. Пусть же лучше вас считают гордячкой и даже за спиной подсмеиваются над вами. Я сам многим кажусь гордецом, надутым как индейский петух. И ничего против такого мнения не имею. Хотя на самом деле я часто, в особенности теперь, когда до смерти осталось четыре шага, сомневаюсь в себе. Вижу, что я почти ничего не сделал. Мог, должен был сделать гораздо больше. А теперь поздно. Теперь я бессилен. И как это грустно.
Он задумывается, глядя в огонь.
– Почему не сделал? Не знаю. Не могу объяснить. Но иногда мне кажется, что многое, что я писал, совсем не то. И не так.
Он снова замолкает и продолжает после паузы:
– Слава богу, такие мучительные мысли не часто приходят. Вот ночью, во время бессонницы. А утром вспоминаю, что я совсем недавно написал лучшее во всей моей жизни – «Темные аллеи», – и чувствую гордость. И кто знает – может быть, я еще много лет проживу, окрепну, поздоровею и напишу еще новые «Темные аллеи» – ведь этой темы на десять томов хватит. Я в «Аллеях» ее не исчерпал, а только слегка коснулся, тронул ее. Надо пойти гораздо дальше по «Темным аллеям», в самую глубину их. Без страха и ложного стыда и фарисейства.
Он вдруг обрывает, будто вспомнив обо мне, и продолжает меня учить:
– Нет, никогда никому не говорите, что вы чувствуете себя бесталанной, а то так бесталанной и прослывете. Все с удовольствием вам поверят. И даже пожалеют вас: бедненькая! А как пожалеют – крышка. Надо вызывать зависть, а не жалость. Запомните! Волки загрызают раненого или больного волка. А в нашем волчьем мире приканчивают друг друга жалостью. И презрением. Никогда не признавайтесь в сомнении в своем таланте, – повторяет он наставительно. – Храните это необходимое сомнение в себе на самом дне сознания. Для себя. Это не только драгоценный совет, а и подарок мой вам.
И вдруг, неизвестно отчего, неизвестно на что раздражившись, он продолжает желчно и саркастично:
– Скромность? Подумаешь, тоже добродетель! Достоинство для писателя? Да я просто не верю, что существуют скромные писатели. Притворство одно! Вот Чехов был деликатным, скромным, как красная девушка, – это мнение Толстого. А на самом деле он на всех свысока смотрел, с братом своим, художником, и с его приятелями разговаривать не желал. Презирал их всех. Кроме разве Левитана. Левитан, хоть и еврей, а шибко в гору шел. Впрочем, и с ним у Чехова дружбы не получилось – описал он его в «Попрыгунье». Об остальных писателях и говорить не стоит – все считали и считают себя гениями. Всех грызет зависть, все волки. Только прикидываются овечками. Всех распирает самомнение.
Я протестую:
– Но ведь вы сами, Иван Алексеевич, мне рассказывали о скромности и деликатности Чехова.
Он взмахивает рукой:
– Ну что же из этого, подумаешь. Я не попугай, чтобы повторять всегда одно и то же, как Толстой правильно говорил. Зарубите на своем коротком носу – нечестолюбивых писателей не существует. Вы-то сами, сознайтесь, ведь ох как честолюбивы.
Я киваю:
– Да, очень. И огорчаюсь отсутствием успеха. Только там, в Петербурге, я и знала…
Но он прерывает меня. Ему совсем неинтересны мои петербургские успехи.
– Молодец, что не кривляетесь. А скажите, вы тоже считаете, что я напрасно «угробил» – какое вульгарное слово – Лику?
Я качаю головой:
– Нет, не считаю.
Как-то он с возмущением вспоминал, что одна из парижских дам-меценаток осмелилась сказать ему: «А свою Лику вы, Иван Алексеевич, напрасно угробили. Ведь в действительности эта ваша Панченко, бросив вас, вышла выгодно замуж, устроилась и родила дочь».
– Учить меня вздумала! Нет, какова наглячка!
Я не выдерживаю:
– За что вы ее так? Ведь она, в сущности, ничего страшного не сказала и не сделала. Вспомните, Иван Алексеевич, до чего Чехов был скромен и деликатен – как барышня, по определению Толстого.
– А вы так и поверили? – запальчиво напустился он на меня. – Вы ведь Чехова в глаза даже не видели, а я-то его отлично знал. Чепуха все рассказы о его девичьей скромности! Ложь! Чехов был дьявольски честолюбив, как, впрочем, все писатели. И прекрасно знал себе цену. Вся скромность и деликатность только поза. Он умел ловко притворяться. Скромность шла к его внешности, к его люстриновым пиджакам и пенсне на черной тесемочке. А о дворянах