Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, возьми божескую цену, не раздевай догола…
— Кого я раздевал? Когда?! — зарычал, заревел Платон Кузьмич, выпрямляя сутулую спину, взмахивая возмущенно руками. Обручальное кольцо на безымянном пальце так и блеснуло, так и обожгло ребятню.
— Короткая у вас память, господин Воскобойников, короче воробьиного носа, — сказал Аладьин горько. — Ладно, забудем прошлое, поговорим о настоящем. Ведь не осилить всего, не засеете весной яровое поле, хоть роту пленных пригоните.
— Мое дело — с! — вспыхнул управляло, и мясисто — желтые уши набухли кровью. У Шурки давно пропал страх, он плюнул, до того противны стали ему эти свинячьи лопухи.
— Не ваше дело! Слышите, не ваше! — трясся, орал Платон Кузьмич.
— Нет, наше. Теперь всякое дело нас касается, — напористо отвечал Аладьин. — Чтобы не пропало, в верные руки попало!
Чем больше выходил из себя управляющий, тем спокойнее и веселее становился дяденька Никита. А Сморчок молча, недовольно слушал обоих, глядя исподлобья, с мукой, точно не соглашаясь ни с тем, ни с другим. Хромой Степан давно спрятался за угол конюшни, должно быть, опасаясь, как бы управляло не позвал на помощь. Холуй выглядывал оттуда из‑за конюшни, потрясая тростью, и тут же хоронился снова, прижимаясь к грязной, в навозе, стене, не жалея праздничного пиджака. Эх, тростью этой самой да по башке бы, по новой‑то фуражке с заломленным верхом!.. Зато дед Василий, бросив таскать солому, вглядываясь, вслушиваясь, что происходит на барском дворе, все двигался туда, должно быть, сам того не замечая, — старые ноги его, обутые в разбитые, когда‑то чугунные, даренные Платоном Кузьмичом сапоги, с отставшими подошвами, прикрученные проволокой, несли его по привычке к флигелю. А возле людской стоял и наблюдал за происходящим во все глаза и слушал во все уши Трофим Беженец, сняв покорно высокую шапку, раскрыв испуганно — изумленно рот. Да еще бросили грохало и жито бабы под навесом. И, точно на какой картине, вечернее солнце над рощей, задевая багровым краем нежную зелень берез, обливало округу красным, теплым светом, и не гасли, полыхали окна в белой двухэтажной громадине, там, в комнатах, в башенке на крыше, на крыльце между колоннами, — везде занимался молодой, сильный огонь: не потушишь. И еще слабо дымил головешками костер у Карла; он, повар, вскочив с веселком и губной гармошкой, стоял, вытянувшись, возле черного ведра с кашей, руки по швам, как в строю, и ел глазами Платона Кузьмича.
— Еще что скажете? — бешено спросил управляющий Аладьина.
— Рощу в Заполе не продавать. Арест наложим на рощу.
— Слушаю — с. Ха — ха!.. Дальше?
— И скот не базарить. Не разрешаем.
— Будет исполнено. Всенепременно — с!
— Большой грех берешь на себя, Платон Кузьмич, слышь! — ясно — отчетливо сказал, подходя, Василий Апостол. — Уступи народу, такое время настало… Легче будет держать ответ перед всевышним.
Управляло оглянулся на деда и ничего ему не ответил.
Мимо шли пленные из леса, с работы, голубые и травянистые в своих австрийских и немецких куртках с засученными по — рабочему рукавами, в кепках с пуговками и бескозырках, с топорами, заткнутыми, как это делают мужики, за пояс, за солдатские крепкие ремни, и с берданами за плечами, дулами вниз. Берданы ржавые, старые, невесть откуда, но стоящие, с виду почти как винтовки. Ребятня, толкая друг дружку локтями, таращилась на ружья. Это было что‑то новое: пленные с ружьями.
Платон Кузьмич посмотрел многозначительно на пленных, на берданы, потом перевел крутой взгляд из‑под сведенных бровей на мужиков.
Аладьин рассмеялся.
— Не поможет! — сказал он, роняя снова голову на плечо, и она затряслась там — плечо ходило и прыгало от смеха. — А ведь, кажись, не полагается, Платон Кузьмич, вооружать пленных, врагов? Ась?.. Только кому они враги нонче, не догадываетесь? — Он обернулся к пленным, помахал им приветливо рукой. — Здорово, камрады, геноссы! Это вы ружья‑то зачем с собой таскаете? — весело спросил он. — Барскую рощу стережете или революцию охраняете? От кого, говорю, вас ис дас, и рощу и революцию бережете, от кого?
Кажется, пленные его поняли. Они тоже засмеялись, поправляя берданы, топоры. Франц остановился, взял под козырек.
— Революция — ура! — провозгласил он, сорвал голубую кепку, подбросил ее над головой и ловко поймал. — Да зрастай революция… Россия!.. — И добавил еще что‑то по — немецки.
Молодой красавец чех, усатый, черный, как цыган, знавший русский язык, тряхнув кудрявым чубом, пояснил последние слова, чтобы все было понятно:
— Да здравствует революция в России… и во всем мире!
Дяденька Никита, жмурясь, смеясь, сказал дружелюбно управлялу:
— Вот так‑то, Платон Кузьмич, благодетель наш, революции — ура во всем мире… А вы не желаете ее видеть даже у себя в усадьбе! Ну, на что это похоже? Рассудите, разве так можно?!
— Да что вы ко мне пристали?! — закричал растерянно, жалобно управляющий. — Я здесь такой же посторонний. Понятно?.. Батрак, пролетарий — с… Что прикажут — то и делаю… Вон идет Ксения Евдокимовна, к ней и обращайтесь.
И смешно, вприскочку, совсем не по — стариковски вбежал на террасу флигеля, захлопнул за собой и запер на ключ, с треском и звоном, стеклянную, в переплетах, бубнами, дверь. Через нее было видно, как свалился Платон Кузьмич на стул, швырнул себе под ноги барашковый картуз, как выскочила из сеней управляиха и, поддерживая, повела мужа в горницу.
Ребятня воззрилась на другое: из сада действительно шла к своему дворцу сама барыня, высокая, тонкая, в черном, одно лицо белое да руки.
Мужики обратились к ней. Ребята не слышали, что они ей говорили, только видели, что Ксения Евдокимовна вдруг закрыла лицо руками.
Когда они осторожно подошли ближе, барыня, заплаканная, утиралась кружевным платочком.
— Я ничего не знаю, — стеснительно, грустно объясняла она Аладьину и Евсею низким, мягким, приятным голосом. — Я… не хозяйка, извините!
Она покраснела и опять заплакала. Сунула торопливо кружевной комок в рот, словно хотела, чтобы никто не слышал, что она говорит и как плачет.
— Да кто же тут хозяин? — пробормотал, смутясь, Сморчок и не мог глядеть на барыню, на ее слезы, потупился, уставясь на свои берестяные, в мохрах лапти: левый лапоть у него развязался, пастух не замечал этого, продолжал тихонько, недоуменно твердить: — Скажи пожалуйста, нетути хозяев, диво какое…
— Выходит, мы хозяева, — вполголоса отозвался дяденька Никита. — Да вы не волнуйтесь, Ксения Евдокимовна, не беспокойтесь, — сказал он громко и как‑то виновато. — Разрешите бедноте немножко пустошами вашими попользоваться, перелогами — мы ничего не тронем другого, и плакать не о чем.
Барыня стояла перед мужиками красивая и жалкая, во вдовьем платье, в слезах. «Уж не убили ли генерала на войне?» — подумал Шурка.
— Экая беда, напугали мы, кажись, женщину, Петрович, — смущенно шепнул пастух и оторвал светлые глаза от лаптей. — Вы не бойтесь, не сумлевайтесь, — ласково — просительно заговорил он. — Мы люди смирные, тихие, плохого никому не делаем. Как можно, упаси бог!.. Земельки бы нам, которая у вас лишняя… чтобы, значит, народ… Мы ведь как живем? В избе — одни тараканы и те разбегаются… Дозвольте землицы нам, по справедливости. Уделите по самой правде, по сердцу, сколько можно, и низкий вам от людей поклон…
Он стащил с головы заячью шапку — ушанку. Лохматый, маленький, в холстяной, новой, только что сшитой Сморчихой на пастушню обогнушке и белесых лаптях, весь светлый, не одни глаза, совсем нынче не медведь, скорее, не то божий странник, не то добрый леший, он поклонился барыне и сделал движение, будто хотел стать на колени.
— Ради бога! — воскликнула, побледнев, Ксения Евдокимовна и схватила Сморчка за большие темные руки. — Ради бога, не надо!
Евсей, не спуская с нее ласковых глаз, не сразу понял, чего она испугалась, не дозволяет ему делать. А поняв, снисходительно улыбнулся во все курчавое волосье на лице, освободился от ее слабых белых рук и, наклонясь, поправил онучу, завязал мочальные веревки на лапте.
— Маленько ошиблись, барыня, — сказал он.
Ксения Евдокимовна густо покраснела.
— Я напишу мужу, он вам ответит… Извините меня, простите!
И медленно, словно через силу, тронулась домой, в огонь, который охватил теперь пожаром весь ее белый дворец и плясал на крыше веселым, удалым парнем в желтых сапогах и красной рубахе.
Сморчок, глядя вслед барыне, с сожалением сказал:
— Эхма, травка — муравка!.. Смотрят на жизню по — старому, а она, наша житуха, ни старая, ни новая, пес ее возьми, середка наполовину… пестрая, суматошная жизня, бестолковая.
— Обожди, будет жизнь другой, толковой… Заставим! — упрямо отвечал дяденька Никита.
— Силком?
Пастух сомнительно, несогласно покачал заячьей шапкой.