Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот тебе раз! Совсем не похоже на дяденьку Никиту. Только вчера, кажись, Аладьин строго спорил с Григорием Евгеньевичем, впервые сердито и прямо не соглашаясь с ним ни в чем. Шурке было жалко учителя и больно за него, больнее, чем за библиотеку. И еще больше было стыдно за Аладьина. Уж он‑то всегда любил книжки, уважал Григория Евгеньевича и словно бы его слушался постоянно. Кто прав, не разберешь, не узнаешь сразу, о чем спор, и, главное, тот и другой являлись для Шурки одной правдой, самой большой и дорогой на свете, — оба они, как Данило из сказки, светили людям своими сердцами, звали народ на хорошее, доброе. Дяденька Никита не только звал определенно вел за собой мужиков и баб, а Григорий Евгеньевич подсоблял ему, помогал советами, книжками. Он только что прислал с Шуркой газеты мужикам на бревна, потом и сам пришел, ему, должно быть, надоело сидеть в библиотеке одному, разговаривать с ребятами, менять им книжки. Мужики потеснились, дали учителю местечко с краю, он слушал их, курил, молчал, пока все не разошлись. И тут Аладьин схватился с ним, с глазу на глаз, и это было всего неприятнее. Никита как бы пожалел Григория Евгеньевича, не захотел позорить его перед всем народом. «Неужели дошло до этого? Почему?.. Ах, как стыдно и больно!.. Но ведь так было, так!»
Григорий Евгеньевич растерялся, побледнел, как всегда, не смел поднять виноватых глаз на дяденьку Никиту, вот как сейчас сам Никита не может ни на кого глядеть. Учитель жалко бормотал, словно в чем‑то оправдываясь, говорил, что нельзя спешить, все придет в свое время, а самоуправство, беспорядки самая страшная опасность для революции, полная ее гибель, вспомните историю, Францию, например.
Потом они пытали друг друга.
— Вы что же, эсер? — спрашивал Аладьин, пронзительно глядя на Григория Евгеньевича своими выпуклыми, карими, с золотым огнем глазами. — Али меньшевик?
— Н — нет… я беспартийный, — отвечал тот, щурясь, сердясь. — А вы, конечно, социал — демократ, большевик, ленинец, как я догадываюсь?
— В партии ихней не состою, сочувствую давно и весьма. Не скрываюсь.
Они помолчали.
— Что же нам делать по вашей истории? — насмешливо — горько спросил дяденька Никита.
Григорий Евгеньевич покраснел, точно ученик, у которого в классе спрашивают урок, а он урока не выучил и не знает, что ответить. Заикаясь, он, Шуркин бог, тихонько бормотал, повторял:
— Да, что делать?.. Именно, нуте — с, что?..
Будто тянул время, ждал, кто бы ему подсказал.
И еще тише, совсем упавшим, неуверенным голосом, точно зная, что ошибается, как Ленька — рыбак со своими нерешенными задачками, сказал:
— Ждать…
— А — а, ждала девка парня, да и состарилась, он другую, молодую, нашел, женился! — махнул рукой Аладьин и ушел, не попрощавшись.
Этого еще никогда не бывало, чтобы он не прощался за руку с учителем. Стыд, стыд!..
Шурка сорвался с бревен, убежал и был радешенек, что Григорий Евгеньевич в расстройстве его не заметил. А Никита заметил, да еще как: дал подзатыльника, когда Шурка, обгоняя, задел его чуточку, попросту сказать, налетел на него в сумерках. На подзатыльник Шурка не обиделся, он его заслужил, и дяденька Никита был сам не свой, расстроенный, ему можно и простить, он шел домой и все отшвыривал дорогой, что попадалось под ноги.
А сейчас почему‑то и он, дяденька Никита, будто последний ученик в классе, не знал, что ответить глебовскому гостю, мужикам, полюбившим пожары. Егор Михайлович объяснял сам, как учитель в школе, когда задача бывала новая, трудная, какой еще не приходилось решать ребятам. Вот бы Шуркиному богу, свету и правде, Григорию Евгеньевичу, и растолковать, что непонятно народу! Нет, за него другие растолковывают, да еще с усмешкой, словно задача вовсе не трудная, каждый ее решил давно про себя правильно.
— Может, нам, как в Мёрлухе, за Волгой, попросить губернского комиссара? — напористо спрашивал Егор, и его льняная, с подпалинами, посветлевшая за весну борода тряслась от беззвучного смеха. — Там, в Мёрлухе, Капаруля — перевозчик сказывал, написали приговор: честь имеем все — по — кор — ней — ше про — сить губернского комиссара гос — по — ди — на Черносвитова удо — вле — тво — рить наши земельные нужды за счет соседних земель… ува — жа — емо — го го — спо — ди — на по — ме — щи‑ка Ивана Георгиевича Бурковецкого… Ась, бес вас заешь, мытари?!
Бревна грохнули раскатистым смехом. Даже дяденька Никита, разжав ладони, уронив голову на плечо, посмеялся немного. Прыснули и ребята, слушая. Уж больно уморительно писали, кланялись мёрлуховские, совсем на колени становились, стучали лбами, как в церкви по каменному полу. Это за своим‑то, в нынешнее время?! А Егор Михайлович, баловник, рассказывая, передразнивал Тюкина, подчеркнуто растягивая, рубя по слогам самые глупые слова приговора, да еще не своим — дяди Оси Тюкина голосом, очень похоже.
Растрепа, посиживая рядышком с Шуркой, так и заерзала, зашипела с обиды. А что поделаешь, торчит отец на реке с удочками, заступиться за него некому.
То, что Катька сидела с Шуркой, касаясь его плечиком, не напоминала ему ни о чем, значило очень многое. Слава богу, гроза, кажись, миновала его, стороной прошла… А может, никакой грозы и не собиралось, Шурке только показалось, что Растрепа не зря убежала тогда, не сказавшись, из усадьбы, не захотела слушать музыку одного маленького человечка, она тому человечку еще раньше, в тот вечер, пожелала, чтобы заводили в «коронушки» до смерти. «Покипятилась и остыла… Экое счастье, это надобно в трубе сажей записать», — подумал он шутливо — довольно. В то же время ему хотелось отплатить Растрепе за добро добром, замолвить словечко за ее отца, но он, Шурка, не знал, как это сделать.
— Господи, как не надоест, языки не отвалятся — переливают из пустого в порожнее! — зевнула, вздохнула Катька.
Она сказала это для одного Шурки, но почему‑то больно громко, точно он глухой. Ага, она нарочно так сказала, явственно, многие услышали и расхохотались пуще прежнего.
— Ай да Катерина, распрекрасная картина, отцова защитница!
— Эвон, смотри, какие ноне растут детки, взрослым утирают нос!
— И утрут, чешитесь больше! — закричала Минодора, подошедшая послушать. Она не знала толком, почему смеются, а уж озорно орала, как всегда, на мужиков.
— Постой, — остановили Минодору. — Ну, а Черносвитов что?
— После дождичка, грит, в четверг, дуй те горой! Приказал ждать известно чего.
— Не про нас ли самих рассказываешь, Егор Михайлыч, друг сердешный? А мы чем умнее? Разве не писали приговор, не посылали его в Питер, министру Шингареву?.. Так ведь, кажись, дело было, помнишь, Никита Петрович?
— Помню, знаю… — досадливо отозвался, морщась, Аладьин, опять сжимая ладонями голову, должно быть, ее нынче у него действительно разламывало. — И что делать, знаю, — заглядываю в «Правду» кажинный день… Да не под силу это нам.
— Как так не под силу? А кому же под силу?
— Черти вы эдакие, взять землю нетрудно: пошли да запахали, засеяли… Удержать как? — сердито спросил он. — Миром, добром не получается, ходили мы тут намедни с Евсеем Захарычем, грозили и кланялись без толку. Говорю, как удержать землю, раз власть не наша? С голыми руками много не навоюешь.
Которые мужики и язык сразу прикусили, которые похрабрее, загалдели:
— С кем воевать? С управлялом, с холуем его, коротконожкой? С пленными?.. Начхать на ихние берданы, двустволки! У нас топоры есть… Да и не посмеют!
— Ты думаешь, тебе все сойдет даром? — сомневались, возражали другие, осторожные. — А уезд на что? Осьмнадцать верст верховому — час рысью, два труском… Налетят стражники — беги в лес, хоронись!
— Вот ты, Петрович, толковал: царя сбросили — это, мол, самое главное, генералишко не закавыка, сами спихнем, пустяки, под зад коленком, — напомнил Косоуров, вздыхая. — А выходит, легче было спихнуть царя Миколая, чем нашего хромого высокоблагородия Виктора Алексеича. Земля, брат, всему основа, правильно Евсей радуется, — на ней все стоят: царь, генерал, мужик… Стой на земле крепче, на обе ноги, и ты будешь генералом! Не умеем, душа у нас заячья…
Сморчок подобрал кнут, трубу, встал, чтобы идти на выгон, к стаду, и сызнова сел, ему не хотелось уходить.
— В Питере — Совет, в Ярославле, Рыбне — Советы… Приятственное слово: советоваться, — значительно сказал он, жмурясь, улыбаясь всем своим меховым, светлым лицом. — Вот и нам, ребятушки, мужики… Вот за какой конец ухватиться бы!
— Нам с городскими не по дороге. Она, мастеровщина, бога давно по трактирам пооставляла, с пивом, с водочкой окаянной пропила! — мрачно, набожно пробормотал Павел Фомичев, а брат его, Максим, злобно подхватил:
— Правильно, господи Исусе! Какая нам с ними дорога! Мастеровщина‑то как работает? Встал по гудочку, проходную будку, сторожа миновал, номерок повесил — и гуляй, шатайся по фабричному, по заводскому двору. Сиди по часу в нужнике, нехорошо сказать, кури, чеши языком, матерись, забывши бога… Знаю, бывал, чуть душу там не оставил… Завинтил какую гайку, постучал молотком — обед… А тамо — тка опять служи нечистой силе, дыми папироской, ругайся с мастером, глядишь, и домой пора. Восемь часов отработал по — теперешнему, подавай мне жалованье поболе, не то я устрою забастовку, покажу тебе, буржую, сукину сыну, прости господа, как ты задарма сосешь мою кровь!.. Свергли царя, теперь давай свергай хозяина, сплутатора! Плати мне каждую субботу долгую деньгу, а я буду устраивать митинги, разговаривать про слободу, в трактирах читать газетки, хлестать денатурат… Он, мастеровой, в будний день в пиджаке нараспашку, при часах в трахмале и жилете, а креста на шее нету, потерял. Щеголяет по Невскому, тросточкой помахивает: барин, господин! Худо ли?