Дневник о Чарноевиче - Милош Црнянский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сбежал от нее на заре. Мои солдаты изумленно на меня смотрели, а я ушел на корабль. Изможденные и нечесаные женщины убирали детей с моей дороги, как будто я был сам Люцифер. Потом мимо нас проплывали холмы, леса и виноградники. Я люблю переселяться.
Когда мы прибыли, я увидел городок, где родилась моя мать. В нем было много церквей, в которых молчат колокола. Этот городок — усыпальница моих предков. Я был сентиментален. Мы остановились у каких-то садов. Я прошел мимо маленьких домиков, окруженных палисадниками, по крутым улицам, и подглядывал. Где-то я видел раскрашенную «Княжескую вечерю»,[51] а где-то килимы, которые так люблю. Я спросил кого-то, знает ли он господина Яшу Игнятовича, но старик посмотрел на меня и ответил тихо, на венгерском, что не знает. Смерть прячется в садах. Везде меня встречали сады. Церкви были пустые и холодные. Я в них кашлял. Церкви были пустые и холодные, а окна пыльные и мутные, как мои глаза. Я люблю мои глаза, во всем виноваты мои глаза. Никому я так не благодарен, как своим глазам. Они мне были больше, чем мать. И я посетил усыпальницу своих предков. Было скучно. Говорю же, честные гибнут. Владыка редактировал там венгерский катехизис, а огороды заросли сорняками. У нас патриотизм в моде, как же мне его не вспомнить. Я люблю своих предков, они умели убивать. И вообще, теперь мне убийство очень нравится. Колокола звонили, потому что я устроил так, чтобы приехать, когда звонят колокола. А я человек образованный, я знаю, что все надо хорошо устроить.
Я нанес визит женщине, которую мой отец любил раньше, до моей матери. У него были толпы любовниц, как и у меня. Я прошел по крутым, маленьким, узким переулкам, там было полно детей. А везде над переулками на меня смотрели церкви, пустые, покинутые, пыльные церкви. В одной я увидел, слева, символ, как в чужестранных церквах, в которых я люблю прятаться. Я старался, чтобы мое сердце заплакало или засмеялось. Помню, небо было дымчатым, полным дрожащих голубых вен. Они проникли в мою душу, и я знал, что вернусь домой. Меня встретила старушка, в желтом шелке, под уродливой иконой Святого Иоанна. Она разрумянилась и рассказывала мне об отце. В ней было больше любви, чем во мне, а я-то думал, что никто на свете не может любить, как я. Она мне долго рассказывала об отце. Говорит, что я очень похож на него. Рассказывала и спрашивала меня о мире. А потом мне сказала, что ничего не изменилось. Ей было за семьдесят, и она покраснела, когда я упомянул ее портрет, найденный у моего отца. Она была старая и добрая, да и кто не добрый, все добрые. Она хотела отвести меня на кладбище, хотела показать мне еще и кладбище старых романов, которые моя мать любила читать, и дом моего деда. Но я был бледный и хотел уехать.
После на уродливом закопченном вокзале, я опять, в сотый раз, услышал, что в Москве льется кровь, что боснийцы штыками прорвались в итальянские окопы, что в Сербии умерло миллион человек, и что может наступить лучший век. Женщины лежали на земле, сестры, не нашедшие братьев, и жены, не нашедшие мужей, и теперь целовались и обжимались с какими-то мужчинами, под сенью мрачных коридоров. Заплаканные матери, искавшие свое дитя и не нашедшие, раздали белый хлеб каким-то оборванным солдатам, слонявшимся в темноте и в дыму. Я прошел вдоль поездов и спрашивал про скорый на юг. Я уже хотел подняться в вагон, когда ко мне подошел человек в галунах и спросил, куда мне. «На юг». Он сказал, что этот на север. Я взглянул на него и спросил: «Разве не все равно?» Он смотрел на меня изумленно; не знал, что я уже давно насмехаюсь над собой. Я добрался до дома.
Попадьи меня навещают, они не изменились. Никто не изменился. Но все меня ненавидят. Только моя жена меня защищает. Она председатель какого-то женского общества. Говорит, что я дурно воспитан, и что я вообразил какую-то Weltschmerz,[52] а откуда бы ей взяться, к черту, этой Weltschmerz в Банате. Лежу целыми днями за нашими дровяными сараями и смотрю в небо. Голуби падают с крыш, в сумерках звонят колокола, а дамы опять хотят меня избрать председателем какого-то общества. Они очень любят немецких артиллеристов, которые приезжают с Салоникского фронта в белых перчатках. И я люблю белые перчатки. Буду лежать целыми днями в траве и смотреть в небо. Каждый день оно будет нового цвета. И эти краски умиротворят мои глаза, а я умиротворен, когда спокойны мои глаза. Пожелает ли мне кто-нибудь печально доброго вечера, я печально ему отвечу. Пожелает ли мне кто-нибудь, весело, доброго утра, я весело ему отвечу. Мы вымрем, и наступит лучший век, он всегда наступает. Мы будет брести в потрепанных зеленых шинелях, бледные и улыбающиеся, везде, по улицам. Мы не требуем ничего, мы ни о чем не жалеем, не так ли, мы ни о чем не жалеем. Тетки перестанут плакать. Они все время украшают портрет царя Душана и надеются, что и я им жизнерадостно улыбнусь. Целыми днями они меня мирят с женой, приносят мне молоко, как ребенку, водят меня в созревающую кукурузу, а люди меня все время выбирают председателем. Говорят, года два-три, и мы все забудем.
Тетки плачут обо мне и навещают меня, как будто я могила. Надо мной небо, на нем розовые нежные полоски, эти полоски каждый раз возвращаются на заре. Они ко мне возвращаются, на облаках, тающие и нежные. Я смотрю на них каждое утро и живу только ради них. Где-то упадет желтый лист. А в сумерках звон. Я кашляю, хотя врачи говорят, что я проживу еще тридцать лет. Где-то треснет черепица, где-то упадет забор. В сумерках холодно, тетки укутывают меня, как ребенка, они читают мне о петроградских залитых кровью улицах, я это люблю. Недалеко живет моя жена. Живет через дорогу, но еще надеется. Но, если я умру, то взгляну в последний раз на небо, утешение мое, и улыбнусь.
Примечания
1
Хафиз Ширази