Нума Руместан - Альфонс Доде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Значит, у вас тут и тамбуринщик выступает?
А он рассеянно отвечал:
— Да, это уж прихоть моих дам.
Бедняга Вальмажур нисколько не занимал его мыслей. В этот вечер должен был состояться еще один дебют, для него гораздо более важный. Что скажет о ней публика? Будет ли у нее успех? Он был так увлечен этой девочкой, что мог обмануться насчет ее дарования певицы.
Ему было страшно признаться себе самому, насколько он был ею захвачен, его пронзила страсть сорокалетнего мужчины, он ощущал тревогу отца, мужа, любовника, покровителя дебютантки и напоминал сейчас одну из тех, объятых мучительным беспокойством теней, которые во время премьеры слоняются за кулисами.
Однако это не мешало ему быть радушным, внимательным хозяином, принимать гостей — и сколько гостей! — широко расставив руки, придавать лицу то или иное выражение, улыбаться, ржать, фыркать, откидывать туловище назад, кланяться, расточать любезности, несколько однообразные, но все же с подобающими оттенками.
Внезапно покинув, почти оттолкнув дорогого гостя, которому он только что потихоньку наобещал кучу всяких благ, министр устремлялся навстречу важной даме с красным лицом и горделивой осанкой.
— Ах, госпожа маршальша!
Он брал августейшую руку, затянутую в перчатку о двадцати пуговицах, и вел высокородную посетительницу из гостиной в гостиную сквозь двойную шеренгу почтительно склоненных черных фраков до концертного зала, где гостей встречали г-жа Руместан с сестрой. Возвращаясь оттуда, он снова пожимал руки, с самым милым видом говорил: «Можете быть уверены… Это — дело решенное», или торопливо бросал: «Приветствую вас, друг мой», или же, с целью придать сегодняшнему приему больше теплоты, оживить светскую торжественность тоном взаимной симпатии, знакомил людей, без предупреждения бросая их в объятия друг друга:
— Как, вы не знакомы?.. Князь Ангальтский… Господин Бос, сенатор…
И не замечал, что, едва он произнес их имена, как оба гостя, раскланявшись, ждали потом только его ухода, чтобы со свирепым видом повернуться друг к другу спиной.
Как большинство участников политической борьбы, Нума, добившись победы, добравшись до власти, несколько размяк. Продолжая быть сторонником «нравственного порядка», вандеец-южанин уже не так пылал интересами дела, он предоставлял великим упованиям мирно дремать и склонен был думать, что и сейчас все идет не так уж плохо. К чему порядочным людям ненавидеть друг друга? Он желал умиротворения, всеобщей терпимости и рассчитывал, что музыка будет способствовать установлению взаимопонимания между партиями, что его «концертики» раз в две недели явятся нейтральной почвой, где, вкушая эстетическое наслаждение и проявляя взаимную учтивость, даже самые непримиримые противники будут отдавать друг другу должное, отбросив политические страсти и треволнения. Оттого-то гости, приглашенные на вечер, и представляли собою столь странную смесь, оттого им всем было как-то не по себе, как-то неловко, оттого в разных углах гости шептались друг с другом, а потом вдруг умолкали, оттого черные фраки молча бродили взад и вперед, оттого рассеянные взоры с деланным вниманием устремлялись к потолку и разглядывали позолоту простенков, орнаменты эпохи Директории, наполовину в стиле Людовика XVI, наполовину ампирные, плоские бронзовые головы, украшавшие прямолинейную мраморную оснастку каминов. Всем было и жарко и холодно, словно ужасный мороз на улице, укрощенный толстыми стенами с плотной и мягкой обивкой, превратился во внутренний холод. Порою в это монотонное хождение скучающих людей врывался бешеный галоп де Рошмора и де Лаппара, которым поручено было рассаживать дам, или же производило сенсацию появление красавицы г-жи Юблер с перьями в пышной прическе, с суховатым профилем и застывшей улыбкой небьющейся куклы из витрины парикмахера. Но вскоре атмосфера опять замораживалась.
— Сам черт не разогреет этих гостиных Народного просвещения… Сюда, наверное, приходит по ночам призрак Фрейссину.[25]
Эту мысль высказал вслух кто-то из молодых музыкантов, толпившихся вокруг директора Оперы Кадайяка, с философическим видом рассевшегося на бархатной скамье спиной к статуе Мольера. Тучный, полуглухой, с белой щетиной усов, он ничем не напоминал гибкого, подвижного импрессарио празднеств Набоба. — теперь он превратился в величественного идола с раздувшейся, но непроницаемой маской вместо лица, и только глаза свидетельствовали о том, что это на самом деле балагур — парижанин, хорошо знающий жизнь и потому жестоко проницательный, с умом, подобным трости с железным наконечником, закаленным на огнях рампы. Однако, вполне удовлетворенный достигнутым, сытый, больше всего боявшийся, как бы его не сместили с директорского поста, он не выпускал когтей, говорил немного, особенно здесь, и ограничивался тем, что подчеркивал свои наблюдения над разыгравшейся вокруг официальной и светской комедией безмолвным смехом Кожаного Чулка.
— Буассарик, дитя мое! — тихо сказал он молодому интригану-тулузцу, которому удалось недавно поставить в Опере свой балет после того, как партитура пролежала там под сукном всего-навсего лет десять, чему никто не хотел верить. — Буассарнк! Ты ведь все знаешь, скажи мне, как зовут вон того важного усача, который развязно беседует решительно со всеми и выступает вслед за своим носом с таким сосредоточенным вит дом, будто находится на похоронах этой своей принадлежности… По-видимому, он здесь свой человек, он разговаривал со мной о театре безапелляционным тоном.
— Не думаю, патрон… Скорее он дипломат. Я слышал, как он только что говорил бельгийскому послу, что они долгое время были коллегами.
.— Вы ошибаетесь, Буассарик… Должно быть, это какой-нибудь иностранный генерал. Несколько минут назад он разорялся в компании толстых эполет и, между прочим, громко сказал: «Только человек, которому никогда не приходилось командовать крупными воинскими соединениями…»
— Странно!
Спросили проходившего мимо Лаппара. Тот рассмеялся:
— Да ведь это же Бомпар!
— Это еще кто такой?
— Приятель министра… Как же это вы его не знаете?
— Южанин?
— Еще бы!..
И действительно, Бомпар, затянутый в великолепный новый фрак с бархатными отворотами, с перчатками, засунутыми за борт жилета, старался оживить вечер своего друга тем, что все время поддерживал оживленнейшую беседу с самыми разнообразными людьми. Впервые появившись в высшем чиновном мире, где его никто не знал, он, можно сказать, произвел сенсацию, щеголяя то в одной, то в другой группе гостей своей способностью к выдумке, своими огнедышащими видениями, рассказами о любовных похождениях с принцессами крови, приключениях и сражениях, триумфах на швейцарских стрелковых состязаниях, — все это вызывало на окружавших его лицах выражение изумления, смущения и беспокойства. Конечно, это вносило известную струю веселья, но оценить ее могли только те немногие, кто знал, с кем имеет дело, и это не могло рассеять скуку, проникавшую даже в концертный зал — громадное и очень живописное помещение с двумя ярусами и стеклянным потолком, который напоминал открытое небо.
Зелень декоративных растений — пальм, бананов с длинными листьями, неподвижными в свете люстр, — создавала некий естественный фон туалетам женщин, тесными рядами сидевших на бесчисленных рядах стульев. Переливной волной склонялись шеи, плечи и руки, выступавшие из корсажей, словно на полураскрытой чашечки махрового цветка, прически, на которых звездами сверкали бриллианты в синеватом отблеске черных и золотом мерцании белокурых волос.
Рисовались округлыми линиями от талии до шиньонов очертания полных фигур, и линиями легкими, устремленными ввысь от пояса, стянутого блестящей пряжечкой, до длинной шейки, перехваченной бархоткой, торсы изящно-худощавые. Надо всем этим трепетали, порхали раскрытые пестрые, усеянные блестками крылья вееров, примешивая аромат духов White rose[26] и опопанакса к слабому дыханию живых цветов — белой сирени и фиалок.
Напряженность на лицах гостей еще усиливалась перспективой неподвижно просидеть два часа перед эстрадой, где с самым невозмутимым видом, словно на них навели объектив фотоаппаратов, полукругом расположились хористы в черных фраках и в пышных платьях из белого муслина, и оркестр, замаскированный купами зеленых растений и роз, из-за которых высовывались грифы контрабасов, похожие на орудия пытки. О, эта пытка шейной колодкой музыки! Она всем им была так хорошо знакома, ибо числилась в расписании их зимних мучений, их тяжких светских повинностей. Вот почему, хорошенько поискав, во всем огромном зале можно было найти только одно довольное, улыбающееся лицо — это было лицо г-жи Руместан. И улыбка ее не была сценической улыбкой балерины, которую часто видишь на лицах хозяек дома и которая так легко превращается в гримасу озлобления и усталости, когда улыбающаяся хозяйка чувствует, что на нее не смотрят, — нет, на лице Розали играла улыбка женщины счастливой, женщины любимой, вновь начинающей по-настоящему жить. О неистощимая нежность сердца, любившего всего один раз! Розали снова начала верить в своего Нуму, с некоторых пор опять ставшего добрым и нежным. Это похоже было на возвращение, на ласковое сближение двух сердец, соединившихся после долгой разлуки. Не стараясь углубляться в то, чему она обязана возвратом его нежности, она снова видела мужа любящим и юным, как в тот вечер, перед панно, изображавшим охоту, и она снова была Дианой, соблазнительной, гибкой, тонкой, в белом атласном платье, с каштановыми волосами, причесанными на пробор и обрамлявшими ясное чело, чуждое дурных помыслов, так что в свои тридцать лет она казалась двадцатипятилетней.