Сочинения Иосифа Бродского. Том VII - Иосиф Бродский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1986
МАРК СТРЭНД
Трудное дело — представлять Марка Стрэнда, потому что это требует отстранения от того, что я очень люблю, чему я обязан многими мгновениями почти физического счастья — или его душевным эквивалентом. Я говорю о его стихах, равно как и о его прозе,— но, в первую очередь о стихах.
Человек в конечном счете есть то, что он любит. Однако чувствуешь себя загнанным в угол, когда просят объяснить, почему ты любишь кого-то и за что. Для того чтобы объяснить это — что равносильно неизбежному объяснению себя самого,— мы должны попытаться любить предмет нашей привязанности немного меньше. Не думаю, что я способен на такой подвиг объективности, я даже не стану пробовать. Короче говоря, я пристрастен к стихам Марка Стрэнда, и, судя по тому, как этот автор эволюционирует, я рассчитываю остаться пристрастным до конца моих дней.
Мой роман со стихами мистера Стрэнда восходит к концу шестидесятых или началу семидесятых годов, когда антология современной американской поэзии — толстенная книга в мягкой обложке (под редакцией среди прочих, кажется, самого Марка Стрэнда) попала мне в руки. Это было в России. Если мне не изменяет память, подборка Стрэнда в этой антологии включала одно из лучших стихотворений, написанных в послевоенную эпоху: его «Как оно есть» с потрясающим эпиграфом из Уоллеса Стивенса, который я не могу не привести здесь:
Мир уродлив,
и люди грустны.
Меня сразу же поразила своеобразная сдержанность при описании довольно мрачных (как в данном стихотворении) сторон человеческого существования. Равно как и естественное дыхание и изящество дикции стиха. Для меня сразу стало несомненным, что я имею дело с поэтом, который не выставляет силу напоказ, как раз наоборот, он из тех, кто демонстрирует что-то вроде дряблых мышц, кто дает вам почувствовать себя непринужденно, а не навязывает вам себя.
Это впечатление остается со мной восемнадцать лет, и даже сейчас я не вижу причин для его изменения. В техническом смысле Стрэнд очень мягкий поэт: он никогда не выкручивает вам руки, никогда не загоняет вас в стихотворение. Нет, его начальные строки обычно приглашают вовнутрь с мягкой, слегка элегической, увлекающей интонацией, и какое-то время вы чувствуете себя почти уютно на поверхности его матово-серых набегающих строк, пока не поймете, и не вдруг, толчком, но скорее постепенно, повинуясь праздному любопытству — так иногда выглядываешь из окна небоскреба или за борт лодки,— сколько футов под вами и как далеко вы от берега. Более того, вы находите эту глубину, равно как и невозможность возвращения, гипнотической.
Но отставим его стратегию. Марк Стрэнд главным образом поэт бесконечности, не подобий; сути и сущности вещей, а не их назначений. Никто не может воссоздать отсутствий, безмол-вий, пустот лучше, чем этот поэт, в чьих строчках вы не слышите сожаления, но скорее уважение к мелочам, которые окружают и часто поглощают нас. Обычно стихотворение Стрэнда — перефразируя Роберта Фроста — начинается с узнавания, но выстраивается в размышление — размышление о бесконечности, явленной в сером свете неба, в изломе далекой волны, в упущенной возможности, в мгновении нерешительности. Я часто думал, что если бы Роберт Музиль писал стихи, они бы звучали как стихи Марка Стрэнда, с той разницей, что когда Марк Стрэнд пишет прозу, она звучит совсем не как у Музиля, но скорее как нечто среднее между Овидием и Борхесом.
Но прежде чем мы перейдем к его прозе, которой я бесконечно восхищаюсь и восприятие которой в нашей прессе нахожу совершенно идиотским, мне хотелось бы убедить вас прислушаться к Марку Стрэнду очень внимательно, не потому, что его стихи трудны (то есть герметичны или темны) — они не таковы,— но потому, что они развиваются по логике сна, которая требует несколько повышенной степени внимания. Очень часто его строфы напоминают замедленные кадры фильма, увиденного во сне, где реальность отбирается исходя скорее из ее отрывочности, а не из механической связности. Очень часто они создают ощущение, что автору удалось протащить камеру в свой сон. Читатель более дерзкий, чем я, сказал бы о сюрреалистической технике Стрэнда; я же думаю о нем как о реалисте, детективе, который следит за собой, докапываясь до источника своего беспокойства.
Я также надеюсь, что он прочтет сегодня что-нибудь из своей прозы или из стихотворений в прозе. При этом определении невольно морщишься, и справедливо. В случае Стрэнда, однако, мы сталкиваемся с неподдельным, таким же неподдельным, как в случае Збигнева Херберта или Макса Жакоба, хотя я сильно сомневаюсь, что они были его вдохновителями. Ибо, тогда как эти два европейца резали, говоря условно," свои замечательные камеи абсурда, стихотворения в прозе Стрэнда — или, скорее, стихи, выглядящие прозой,— распускаются с ума сводящим великолепием чисто лирического красноречия. Эти отрывки — замечательные, безумные, необузданные речи, монологи, чья главная движущая сила — чистая энергия языка, прорывающаяся сквозь клише, бюрократизмы, психоаналитическую болтовню, литературное жеманство, научный жаргон — что угодно — за грань абсурда, за грань здравого смысла, к радости читателя.
Если бы такое письмо пришло из Старого Света, оно стало бы повальным увлечением у нас на острове. Но оно приходит из Солт-Лейк-Сити, штат Юта, и, выражая благодарность земле мормонов, давшей приют этому автору, нам следовало бы, положа руку на сердце, несколько устыдиться того, что ему так и не нашлось места среди нас.
1986
ИСАЙЯ БЕРЛИН В ВОСЕМЬДЕСЯТ ЛЕТ
Почти правило, что чем сложнее человек, тем проще его вывеска. Человека с вышедшей из берегов способностью к ретроспекции часто называют историком. Точно так же получает кличку философа тот, для кого реальность утратила смысл. Критик общества или моралист — стандартные ярлыки для недовольных порядками своей страны. Так и ведется, ибо мир хочет оттянуть взросление и казаться моложе. Мало кто выстрадал от этого страха перед взрослением больше, чем сэр Исайя Берлин, ныне восьмидесятилетний, которого неоднократно называли каждым из этих имен, иногда — всеми сразу. Нижеследующее — не попытка исправить терминологический хаос, а всего лишь дань простака вышестоящему уму, у которого он целые годы учился тонкости мысли, но, похоже, так и не выучился.
Генеалогические штудии обычно вызваны или гордостью за свое происхождение, или неуверенностью в нем; не исключение и наша история идей. Однако в свете итогов нашего века у таких изысканий есть и другие причины, далекие от попыток грозно выпятить или радостно подтвердить нашу знатность. Причины эти суть отвращение и страх.
Поиски всеобщей социальной справедливости, занимавшие европейскую мысль, грубо говоря, последние четыре века, в наше время слишком часто приводили к прямо противоположным результатам. Учитывая число жизней, израсходованных в этих поисках, искомый Святой Грааль оказался принадлежностью тупика с полным пренебрежением к индивиду в итоге. Отвратительный сам по себе, этот результат должен рассматриваться и как крик из будущего, если вспомнить скорость роста населения во всем мире. В конечном счете, соблазн общественного планирования оказался непреодолимым даже для сравнительно скромных ячеек общества.
Это-то и пугает. Каждая пуля, так сказать, вылетает из будущего. Массовое общество — легкая добыча любых схем, но прежде всего социалистических, которые уступят когда-нибудь только компьютерным. Поэтому изучать генеалогические грамоты философской мысли Европы за последние четыре века все равно что озирать горизонт; правда, в обоих случаях высматриваешь не конницу, а дозорного.
Этих разведчиков немного, еще меньше стоящих. Изобретение политических и этических доктрин, из которых выросли наши общественные науки, — дело эпохи, когда вещи казались податливыми. Так же и критика этих доктрин, — с той разницей, что, раздаваясь из прошлого, эта критика превратилась в пророческую. Ей не хватало только надлежащей громкости, но ведь разведчика от кавалериста отличает прежде всего сдержанность.
Они всегда оставались сдержанными и немногочисленными — оппоненты политической самоуверенности, критики социальных проектов, не верующие в универсальные истины, изгнанники из Города Справедливости. Иначе и быть не могло, поскольку повышенные тона в публичных выступлениях были им органически чужды. Им казалась чуждой зачастую даже систематизация, потому что любая система наделила бы их умственным превосходством над теми, о ком они думали.
Их судьбы и карьеры отличались разнообразием, но не зре-лищностью. Одни излагали свои взгляды в журналах. Другие в трактатах или, еще лучше, в романах. Третьи применяли свои принципы на службе или в научных занятиях. Они бы первые отклонили звание философов; главное, они не старались никого перекричать.