Рама для молчания - Елена Холмогорова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лирический писатель Юрий Казаков был великий писатель. А мы, конечно, догадываясь об этом еще при нем, только сейчас начинаем понимать, какое богатство он после себя оставил. Его жизненный путь завершился накануне головокружительных перемен, и теперь мы живем в другой стране, по другим законам, и иногда даже кажется, что и люди вокруг совсем не те. Звучат иные голоса, поются иные песни. А наши души всё тянутся к негромкой, но тяжелой на ощупь подлинности. И первым вспоминается Юрий Казаков.
Почему?
Биография Юрия Казакова скудна внешними событиями и заурядна, да, впрочем, он и сам больше ценил биографию внутреннюю, а не внешнюю. В неполные шесть лет Юрий был насильно разлучен с отцом Павлом Гавриловичем, арестованным в 1933 году: отец присутствовал при рассказе очевидца о зверствах коллективизации на Тамбовщине, о сопротивлении крестьян и не донес. Последняя встреча перед этапом описана в рассказе «Во сне ты горько плакал» – единственном, где писатель упомянул о драматических обстоятельствах своего детства. Мама Казакова Устинья Андреевна работала медсестрой, а в 1942 году стала инвалидом, так что детство и отрочество будущего писателя прошли в отчаянной нищете; однако состояние это было не столь редким, особенно в послевоенные годы. Ранние беды выработали в нем особую нежность к матери и необыкновенно стойкое чувство долга.
Москва такой город, что здесь важно для всей последующей жизни конкретное место рождения, детских лет и свежей глазастой юности. А Юрий Казаков родился в самом центре Москвы, и не просто в центре, а на Арбате, и две трети его земного существования прошли в доме, где расположен «Зоомагазин». Культура входит в нас неслышными шагами, только вдруг настает момент, и ты осознаешь, что, не будь декора «московского модерна» на фасаде «Зоомагазина», не замечаемого в повседневной жизни, в беготне то в булочную, то в керосинную лавку, что в Спасопесковском, не будь «московского дворика» в том же Спасопесковском, была бы другая душа, а соответственно – и другая судьба.
В арбатских дворах играли потомки славных дворянских родов, дети и внуки профессоров, адвокатов, докторов – бывших съемщиков лучших квартир, путем уплотнений загнанных в самые тесные комнатенки, поумневшие от горя дети «комиссаров в пыльных шлемах», уже хлебнувшие лиха за родительские грехи и жаждущие понять, что произошло, почему, кто виноват… Как раз напротив «Зоомагазина» во дворе дома, где шашлычная, настраивает гитару на новые песни комиссарский сын Булат Окуджава. «О чем ты успел передумать…»
А еще у Арбата была музыка. Она звучала из окон пожилых глуховатых людей, включавших на полную мощность старенький «Рекорд» или «СИ-235», когда исполняли Чайковского, Шопена. В одном доме с Казаковым жили Святослав Рихтер и Нина Дорлиак, и летом через открытые окна он слушал, бросив все дела, потрясающие концерты, не ведая меры своего везения. А чуть в стороне, на улице Вахтангова, собирал знатоков и любителей под окна музея А.Н.Скрябина Владимир Софроницкий. А дальше, в глубине арбатских переулков, наполнялся пассажами Рамо и Филда треугольный сквер Собачьей площадки, куда водили за руку детишек с громадными черными нотными папками, оборонявшими, как щитами, от дурного влияния улицы. Вечером же в арбатский воздух врывался полузапретный джаз, пробиваясь через немыслимые межгосударственные помехи.
Обнищавшие потомки обнищавших или затерянных по лагерям «буржуазных спецов» тихо, но упорно отстаивали свою интеллигентность, одолевая премудрости старых книг или нотной грамоты. Один из таких мальчиков заразил будущего писателя неуемной страстью к музыке, и музыка стала его первой профессией. Он хотел выучиться игре на виолончели, но заниматься начал слишком поздно, в пятнадцать лет, и пальцы уже не могли овладеть в совершенстве сложной техникой инструмента, так что пришлось поступить в класс контрабаса.
Музыкантом Казаков, по свидетельству его учителя профессора В.В.Хоменко, был одаренным, но ни хлеба, ни удовлетворения эта профессия ему не принесла. Гнесинское училище Ю.Казаков окончил в 1949 году, еще вовсю свирепствовал Сталин, а отец молодого контрабасиста в ту пору отбывал ссылку, и стоило при приеме на работу заполнить анкету, как лица кадровиков цепенели, потом скучнели, а язык мямлил: «Приходите на той неделе. Или лучше – позвоните». С музыкой не заладилось. Но страсть к гармонии, к чистой и тонкой красоте уже овладела им навсегда.
Жизнь в такой близости к искусству пробудила в молодом Казакове неимоверное тщеславие. Позже он признавался, что в те годы мечтал стать или дирижером, или писателем – все равно кем, лишь бы увидеть свое имя напечатанным на афише или переплете книги. Этой жаждой непременно дождаться вожделенного мига, когда где-нибудь крупными буквами будет напечатано «Юрий КАЗАКОВ», преисполнены юношеские дневники. В слове тоже открывается какая-то затягивающая сила, и выбор в конце концов окончательно останавливается на литературе, и по московским редакциям бродит высокий нескладный юноша с рукописями рассказов и пьес.
Отважившись на писательство, Юрий Казаков был решительно не готов к литературному труду. Его мысли, представления о писательстве, сохранившиеся в дневниках 1949–1953 годов, были поразительно наивны и незрелы. Сюжеты рассказов и пьес той поры удручают беспомощной фантазией и простодушной верою в то, что ждановская пропаганда льет в уши и глаза с газетных страниц и радиоэфира. Так что неудивительно, если вдуматься, содержание ученических опусов Казакова – о полисмене в неведомой автору Западной Германии, о несчастьях американского боксера-профессионала, пьеса о рабочем классе «Новый станок»…
Но что-то, видно, было в этих творениях, наивных и робких. В редакции «Советского спорта» – и куда только не заносило интеллигентнейших людей! – поэт Николай Тарасов заметил талантливого юношу, помог ему с первыми публикациями, не оставлял его добротой и заботами позже. Кстати, он же способствовал первым шагам в литературе Евгения Евтушенко. И в Литературный институт Юрия Казакова приняли, несмотря на бешеный конкурс, за те же сочинения. Приняли, но на первом семинаре раз и навсегда отучили писать о том, чего не знаешь.
В Литературном институте можно получить блестящее образование, а можно – никакого. Последнее даже негласно поощрялось, так как в идеологической политике была сделана ставка на самовлюбленную посредственность и невежество. Но там была среда. Окололитературная, собственно литературная – но настоящая, с бестолковыми и вдохновенными спорами до утра, с ее безответственностью, бурной энергией лени и дилетантства.
Студенческое самочувствие Юрия Казакова было, видимо, сродни ломоносовскому в Славяно-греко-латинской академии: уже прошла пора фронтовиков, и он оказался значительно старше и необразованнее однокурсников. Казаков ринулся в чтение с отчаянием опоздавшего. У него был очень тонкий и умный педагог – критик, исследователь литературы Николай Иванович Замошкин. Шла глубокая подспудная работа, которую мало кто видел. А на взгляд со стороны произошло чудо.
В Литинституте Казаков стал писателем, мастером прозы сразу. Рассказ «На полустанке», написанный в классе по заданию как этюд, ошеломил всех. К концу второго курса он уже был институтской знаменитостью, его безоговорочно признали гением. Уже созданы многие вещи, которые будут включаться в его сборники и при жизни, и потом…
Но тут его ждал удар сокрушительный.
Все началось с маленькой книжки в бежевом картонном переплете с гравюрой, изображавшей лирический среднерусский пейзаж: «И.А.Бунин. Рассказы». Один из первых подарков Оттепели – скромный по составу сборник умершего недавно в эмиграции и насильно забытого писателя. Только эхом из уст старых людей доносится его имя. И, отозвавшись на эхо, Казаков купил книгу бунинских рассказов, стал читать…
Те, кто застал появление в 1958 году романа Э.М.Ремарка «Три товарища», публикацию в конце 1962-го «Одного дня Ивана Денисовича», а на переломе 1966–1967 годов – «Мастера и Маргариты», знают, что такое взрыв общественной атмосферы, как от одного литературного произведения прозревает все общество и уже не может мыслить по-старому, долго пребывая под впечатлением прочитанного.
Бунин – писатель интимный, он поражает не все общество, но лишь немногих, избранных. Зато настолько мощно и властно, что поначалу немеешь, завороженный, теряешь дар письменной речи… Та маленькая бежевая книжка показала студенту Литинститута, что такое подлинная литература, в таких тонкостях, о которых он только недавно стал догадываться, еще обижаясь на справедливую критику учителей и более просвещенных товарищей. Она показала цену писательскому имени, не подверженному даже насильственному забвению, и то, чем, каким титаническим трудом эта цена обеспечивается.
Высота критерия была очевидно недостижимой. А чужой стиль непосильно властным.