Избранные произведения в двух томах. Том 2 [Повести и рассказы] - Дмитрий Холендро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сквозь стекла, заменяющие стены, внутрь почты пробивались уличные звуки — то скрипучие автобусные тормоза, то предупреждающий свисток милиционера. Однообразно соседствовали эти звуки в натужном гуле, будто весь город ехал и ехал куда-то и никак не мог уехать.
Кеша не знал, где была эта почта, сложенная из стекла и шершавых плит. Где-то очень далеко от улицы Тринадцати тополей, на новой окраине. Он сюда попал, то едучи, то шагая через весь город. Слезал с автобусов, где придется, и шел, потому что надо было покурить и подумать, а в автобусах курить не давали.
Так и добрался до новых домов и здания с метровыми буквами: «Почта — телеграф — телефон». Ну, что делать, лесничий? Он свел брови, посидел еще минуту и не очень разборчиво — почерк у него был плохой и перо плохое — накорябал на бланке: «Дед формальности задерживают Ташкенте. — Макнул перо в чернильницу, поскреб им по краю, втянул воздух ноздрями и дописал для убедительности: — Бюрократизм».
Обратно тоже пошел пешком, потому что боялся быстро вернуться на глазеющую улицу. Да и на автобусах ездить он не ребенок, а эти расстояния его не смущали. И знал, куда дорогу спрашивать, — театр Навои. Один мужчина предложил ему пятак на автобус, — мол, бывает, забыли дома, не смущайтесь, это очень далеко. Не надо. Он шагал, останавливаясь у магазинных витрин для затяжки времени, а их, витрин-то, было много… И раз увидел он в зеркальном стекле за витриной сам себя и подумал, что в городском потоке выглядел, должно, нелепо из-за своих сапог и лохматой кепки…
Весь следующий день любопытная улица не видела под окнами Мастуры приезжего. Может, образумился парень, уехал? Но наутро вслед за этим пустым днем улица ахнула.
Посередине проезжей части, у всех на виду, Кеша бесстрашно стоял в новеньком коротком пиджаке, крапчатом да еще с разрезом сзади, в белой рубахе с галстуком, многоцветно разрисованным, в сверкающих узконосых полуботинках. Изредка он совал руку в карман, вынимал оттуда отщипнутый от лепешки кусочек и жевал, что называется, без отрыва от поста. А сам все смотрел на окно, где не шевелясь висела кремовая от солнечного света занавеска или штора, он не знал, как лучше назвать по-городскому. Зато он чувствовал, что сегодня все должно решиться, и по его лицу от напряжения все время скатывались капельки пота.
Окно было старинное, большое, больше, чем во весь размах рук, не ташкентское, а венецианское — всплыло в памяти слово. Всего одно такое окно было на улице, а может, и во всем городе. Ее окно.
И только он стал думать про это, как легкая штора колыхнулась и отошла от одного края. Он обмер, перестав жевать… И увидел в окне пол-лица и глаз Мастуры. Ее раскрытый, дальше некуда, недобрый глаз.
Он стоял и улыбался. А наулыбавшись, повернулся и побежал за клацающим трамваем, огибавшим угол. Он загадал: выглянет она — еще останется. Вот так — просто. Сменив трамвай на автобус, через весь город он доехал до того самого пузатого милиционера, до той почты с пальмой и еще какой-то стрельчатой зеленью внутри, потому что почта оказалась счастливой, и вразмах написал деду еще одну телеграмму, с чернильными брызгами, — что за перья были на этой почте!
«Схватил грипп дней на пять, — тут он поменял ручку, провел после «пять» черточку и прибавил: — шесть». Может, мало? На сколько дней схватишь грипп, никто точно не знает…
Не знает никто и того, что ждет его после первой радости, может, другая, еще светлее и непридуманней, а быть может, уныние, с каждым часом наливающее тяжестью всю грудь и мозг, не знающий отдыха и во сне. И почему это он обрадовался злому взгляду Мастуры из окна как подарку и полетел на почту, вместо того чтобы поехать наконец за билетом на самолет? Почему? Да кому он мог ответить на этот вопрос, если себе не мог?
Вот сегодня он знал, почему легко ему стало до веселости, хотя не сказал об этом даже Алимджану, который заходил к нему на полчасика. Сегодня он повеселел, как мальчишка. И даже играл в футбол на улице с мальчишками изо всех окрестных домов.
Ворота были отмечены битыми кирпичами. Огольцы с номерами, написанными мелом сзади на рубахах и голых спинах, чтобы все было по-настоящему, бегали азартно и боролись за мяч, как за счастье. Кеше так бегать было неприлично, поэтому он стоял в воротах, в тех, которые, как назло, разместились под окном Мастуры. И стрелял исподтишка глазами по ее окну…
Шустрый оголец, вырвавшись с мячом из толпы ярых защитников, игравших по старой системе — все против одного, бежал к воротам Кеши. Он бежал победно, стремительно и крикнул, теряясь и тормозя:
— Дядя!
А «дядя» смотрел на окно не отрываясь, потому что оттуда на него смотрела Мастура.
— Дядя!
Смотрела она, конечно, опять недобро. А он, конечно, опять улыбался.
— Дядя! Бью!
И мяч беспрепятственно влетел в ворота.
«Дядя» даже не заметил этого позора. И от удивления молчали, будто проглотив языки, все уличные футболисты и болельщики. В этой тишине из своего подъезда выбежала Мастура и подошла, вплотную подступила к улыбающемуся Кеше. Напряженно высокий голос ее ударил в уши:
— Зачем вы… все время… Нельзя… — И, перепугавшись, что голос ее смягчается под грустным и счастливым взглядом Кеши, крикнула — Так нельзя у нас!
Ему и Алимджан еще говорил, что так нельзя на Востоке, но он ничего не знал, где и как можно, не знал, что ей ответить, и сказал коротко:
— Я сегодня улетаю… Покажите мне город.
В мыслях не держал этой фразы, хотя повеселел с утра именно потому, что билет уже был в кармане, но фраза сказалась сама собой, и он даже хотел прибавить, что так ничего и не видел в чужом городе, кроме этой улицы, да венецианского окна, да еще одной почты, но не прибавил ни слова, опустил голову, подумал, что и дома не продал. Жалким взглядом посмотрел на свои пыльные ботинки, купленные не для футбола, и подумал еще, что за углом, у трамвайной остановки, сидит чистильщик. Много раз чистил он у него ботинки, ожидая трамвая, который подвозил Мастуру. В Ташкенте нетрудно запылить ботинки даже на асфальте. Пыльно в городе под солнцем, которое тут же сушит воду, щедро разливаемую по площадям, мостовым и тротуарам машинами и людьми. Оттого и чистильщики сидят чуть ли не на каждом углу.
— Улетаете? — между тем спросила она.
И губы ее, обрисованные крупно, резко и обидчиво, но все равно самые красивые губы на свете, шевельнула улыбка. Сейчас посмеется… Потому он и думал о чем угодно, о ботинках, о пыли, что не ждал ничего, кроме насмешки.
— Сегодня?
— Ну!
Это и правда был его последний день в Ташкенте. В том Ташкенте, похожем на праздник, каким он его тогда увидел.
4— Не держите меня за руку.
Какие-то окна открылись, а какие-то захлопнулись с громким стуком. Хорошо, что улица была короткая и скоро кончилась. И вот они шли уже под сенью жарких, словно бы впитавших в себя само солнце, стен театра Навои, колонны которого похожи на колонны Парфенона, только темнее, потому что еще не выгорели.
Когда-то, в те короткие годы, что прошли в лесном техникуме, мальчишкой, считай, жил он в городе у одного дедовского приятеля и держал в руках камень из Греции, из Афин, настоящий камень от древнего храма Парфенона. Приятель деда ездил в Афины на экскурсию и привез этот камушек, гордясь, что незаметно отколупнул его от треснутой колонны. Все равно, дескать, там осыпалось бы рано или поздно, затоптали бы ногами, а вот лежит дома древность. Потрогай… Он был ответственным архитектором, показывал разные книги и фотографии, просвещал, спасибо ему. А еще он был заядлым охотником, постояльцем деда, распахивал дверь, приезжая, и кричал на весь дом:
— Кто живой?
Случалось, никого дома не было, и он хозяйничал, пока Кеша с дедом таскались по тайге, метили участки под вырубку, ставили запретные знаки — дела у них много, если подумать, какая тайга, а автобусы там не ходят. Хотелось рассказать Мастуре и про тайгу, и про греческий камушек, но словно вдруг перевелись, вымерли все слова.
Когда-нибудь выгорят окруженные колоннами стены и театра Навои, которые затейливой резьбой по камню украсил терпеливый уста Ширин. Уста — это мастер. О нем обмолвилась Мастура.
— Я просила… За руку не надо…
Боже мой! Да он и не замечал, что держал ее руку, будто боялся, что она убежит. Он слушал. А она говорила, как экскурсовод:
— Вечером фонтан желтый, зеленый, синий…
Фонтан стоял над площадью шумящими струями, весь белый, много выше деревьев. И там, в вышине, пенился.
— Правда, красиво?
Кеша пятился перед ней и смотрел на ее лицо, не думая, что завтра уже не увидит его, вроде забыв об этом и помня какой-то болящей точкой на донышке сердца. Обрадовал он ее своим отъездом. Лицо у нее стало не такое каменное, как всегда, почти живое, нет-нет его трогали, подрагивая на смуглых щеках, робкие намеки на улыбку.