Том 2. Студенты. Инженеры - Николай Гарин-Михайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Понимаю, что тебя вон выгонят.
— Ну, это ты врешь.
— И что ж, молитвы с ним будешь читать?
— Го-го-го… нет, сказал, что я католик…
— То есть черт знает что такое: гувернер, католик.
Через неделю Ларио опять пришел к Шацкому. Шацкий сидел за лекциями.
— Жив еще? — встретил его Шацкий.
— Целую неделю, Миша, как видишь, высидел, ну, а сегодня уж невмоготу: говорю, так и так, тетку надо проведать. «Где живет?» На углу, говорю, Гороховой и Фонтанки. Понимаешь? Не соврал…
— К Марцышке?
— Требуют… Все пять в складчину бенефис мне дают… Да! Знаешь, Катя Тюремщица — готова… Три дня тому назад…
— Откуда ты узнал?
— Шурка сказала.
— Значит, сношения есть все-таки с Машками и Шурками?
— Есть, конечно, Миша. Почты для всех устроены… Конвертик этакий, почерк приличный: все как следует. Rendezvous [30] напротив… Полпивная, вполне приличная. Особая комната, все как следует… Раз с Шуркой сидим: слышу, кухаркин голос…
Ларио произнес «кухаркин голос» с той интонацией, с какой говорил «шшиик» и вообще все то, что хотел подчеркнуть.
— Ругает, то есть на чем свет стоит, своих господ, и главным образом не так барыню, как барина.
— За что?
— Подбивается к нянюшке…
Ларио бросил шутовской тон и заговорил серьезно, с своей обычной манерой, скороговоркой:
— Понимаешь, действительно подлец… с виду этакий солидный, брюшко, тут на подбородке пробрито, лет этак пятьдесят уж будет, и вдруг за нянькой, а та совсем еще девочка… ну, лет пятнадцати… И прелесть что за девочка… Боится его, а он пользуется…
Разговор оборвался. Ларио прошелся по комнате.
— Ну, а ты, Миша, как?
Шацкий утомленно закрыл глаза.
— Ты все худеешь.
— Я плох…
Он сделал гримасу и провел рукой по лицу.
— Здешней воды не переношу… Денег нет… и высылать не хотят… Мне, кажется, остается одно: пустить себе пулю в лоб.
— Что ж, пускай, Миша… мы тебя хоронить будем, а ты только этак головкой станешь поматывать… знаешь, как анафема…
— Дурак… Какая анафема?..
— Старушка одна такая была. Ну, жила себе где-то, не видала никогда анафему… Ну, и пошла искать. «Видела анафему?» — спрашивают ее. «Видела, батюшка, видела…» Выскочил к ней какой-то волосатый да кричит: «Анафема!!», а она сидит да только головкой поматывает, а он опять: «Анафема!..»
Шацкий не слушал.
— Нет, Миша, ты что-то того… действительно плох…
Шацкий встал, оттопырил пренебрежительно нижнюю губу и продекламировал тихо, закатив глаза:
— Волк, у которого выпали зубы, бешено взвыл…
— Миша, не грусти: зубки есть еще у тебя.
Шацкий лениво потянулся.
— Ну, что ж ты? Деньги есть? — спросил он.
Ларио смутился.
— Трешница, Миша, есть… Понимаешь, я того… я как только получу, тебе сейчас же… того…
Шацкий сделал вид, что хочет зевнуть, но не зевнул и, опять падая на диван, лениво произнес:
— Успокойся.
— Понимаешь… хоть и бенефис, а все-таки надо… понимаешь…
— Понимаю, — устало кивнул головой Шацкий.
— А впрочем, Миша, если ты уж так плох…
Шацкий не сразу ответил.
— Не надо…
— Нет, ты послушай…
— Оставь… у меня опять живот болит.
Он побледнел, скривился от боли, а Ларио упорно смотрел на него:
— Ничего, Миша, пройдет: это весна.
Через несколько минут он уже прощался:
— Ну, Миша, мне того… пора. Ты что ж, писал домой?
Шацкий покосился в угол и небрежно ответил:
— Писал, что в госпитале уже…
— Ну?
— Ну, и вот…
— Пришлют, Миша.
— Конечно…
Проводив Ларио, Шацкий устало потянулся, взял лекции дифференциального исчисления и лег с ними на диван. Шел третий экзамен. В году он почти ничего не делал и теперь занимался. У него была какая-то своеобразная, совершенно особая манера знакомиться с предметом: он принимался за него с конца, потом перебрасывался куда-нибудь к средине, возвращался опять к концу, опять подвигался вперед, и так до тех пор, пока не прочитывал всего предмета. Тогда он начинал опять сначала, и если успевал кончить все чтение до экзамена, то шел и выдерживал его блистательно. Если же не успевал, то тоже шел и выдерживал, всегда обращая на себя на экзамене внимание всех: и студентов и профессоров. Он размахивал руками, шаркал ногами и точно нарочно дразнил самых злых или обидчивых профессоров. Очередные студенты волновались и тоскливо шептались между собой:
— Вот рассердит-таки… и что это за пошлая манера?
Но Шацкий умел брать какой-то такой тон, который не раздражал.
Профессора высшей алгебры, молодую звезду, очень, впрочем, немилостивую к плохо понимавшим студентам, он даже так смутил, что тот в конце концов должен был извиниться.
— У вас конечного вывода нет, — с гримасой, наводившей панический страх на студентов, подошел молодой черненький, во фраке, профессор к доске Шацкого.
Шацкий фыркнул.
— Лагранж и этого не требует… Он дает студентам свою книгу и только просит объяснить ему.
— Я признаю такой способ, — поспешно, покраснев, сказал профессор. — Я не настаиваю… Если вам угодно словесно…
И между профессором и Шацким начался словесный диспут почти по всему предмету.
— Достаточно… Извините, пожалуйста…
Профессор протянул Шацкому руку.
Шацкий положил мел и, стоя рядом с профессором, следил без церемонии за его рукой, ставившей три пятерки.
Он пренебрежительно фыркнул и пошел прочь из аудитории, не замечая или не желая замечать взглядов, почтительных и завистливых, своих сотоварищей.
Но экзаменационные победы доставляли ему только мимолетное удовлетворение: денег не было, здоровье расшатывалось.
— Да, да, — печально говорил сам себе Шацкий, — еще одна такая победа, и я останусь без войска…
В то время как у Шацкого экзамены начались с десятого марта, у Карташева они должны были начаться в мае. Карташев усердно занимался и думал об экзаменах с некоторой гордостью. Пройденное было все в голове и сидело прочно: он открывал наугад любую страницу, прочитывал начало и бойко рассказывал себе дальнейшее содержание.
В разгаре занятий в Карташеве проснулась опять жажда к писанию. На этот раз ему хотелось писать уже не веселое, а что-нибудь сильное, драматическое и жалостное без конца. Он остановился на теме: нуждающийся студент доходит до последней нищеты и лишает себя жизни, выбрасываясь из окна четвертого этажа.
Наступившая пасха помогла придумать рамки рассказа. Карташев ходил ночью под пасху к Исаакию и решил уморить своего героя как раз в эту ночь. Студент стоит у окна. Перед его глазами в темноте звездной ночи вырисовывается как бы окутанный флером, весь освещенный, точно качающийся в воздухе, Исаакий; студент смотрит и вспоминает все свое детство, радостную семейную обстановку былого времени в этот день и, окончив свои воспоминания, собравшись с духом, выбрасывается из окна. Описать последний момент стоило Карташеву большого труда: лично ему, сидевшему до некоторой степени в душе злополучного героя, не хотелось вылетать в окно; он ощущал во время писания ужас и полное нежелание лететь, — точно какая-то сила отталкивала его, и так живо, что для него было ясно, что он, Карташев, сам ни при каких обстоятельствах в окно бы не вылетел… да и никаким другим способом не выпроводил бы себя за пределы этого мира добровольно.
«А не добровольно?» — задавал себе вопрос Карташев, и, вдумываясь в последнюю минуту такого конца, он на мгновение чувствовал весь ужас ее, вздрагивал и с радостью думал, что, слава богу, в настоящий момент он еще жив, здоров и молод.
Две недели писалась повесть. Много слез за это время было пролито Карташевым, — так жаль было ему своего героя. Не только Карташев плакал: бедная девушка, серая с лица, некрасивая, рекомендация хозяйки для переписки, отдавая рукопись хозяйке, чтобы та уже вручила Карташеву, призналась:
— Мы с мамашей так плакали… Это вот место, где он свое детство под пасху вспоминает, так хорошо… И ведь по примете как раз и вышло: разбил он тарелку тогда с пасхой, а это уж непременно к худому… Очень хорошо…
Так как литература отвлекла Карташева от приготовления к экзаменам, то, чтобы покончить совсем со своим писанием, он решил, не медля после переписки, снести рукопись в какую-нибудь редакцию. В какую? Конечно, в лучшую.
Карташев вышел как-то утром из дому с свернутой рукописью.
«Ехать или идти?» Денег было мало, совсем мало, как у самого настоящего литератора, и Карташев подумал: «Конечно, идти, — прямо неприлично даже — ехать».
По мере приближения к редакции Карташев волновался все сильнее, и, когда наконец подошел к подъезду ярко-красного дома, руки его были холодны как лед, а ноги только что не подкашивались.