Портреты и размышления - Чарльз Сноу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бостонская культура Лоуэлла и Нортона отличалась высоким уровнем, хотя и была на свою беду слишком утонченной. Трудно представить, чтобы в 60-е годы прошлого века где-либо еще нашлась такая же творческая среда, которая поддержала бы в никому не известном молодом человеке стремление начать спою литературную карьеру с пространной, велеречивой, причудливо построенной статьи, посвященной Искусству Прозы. Джеймс создал свою теорию прозы еще до того, как начал писать сам. Он с успехом занимался также текущей критикой, причем его ранние работы были лучше поздних, создававшихся в те годы, когда он был загипнотизирован собственной теорией. Как все писатели, выдвигающие ту или иную критическую теорию, он, конечно, обосновывал с ее помощью собственного творчества.
Однако он отличался большой душевной щедростью, и его способность восхищаться выходила далеко за рамки его теории. В молодости он мог назвать Диккенса «самым великим из всех поверхностных писателей» — это суждение строго согласовывалось с его теорией и противоречило здравому смыслу. Не в ладах со здравым смыслом было и его утверждение, будто романы Толстого и Достоевского — рыхлые мешковатые чудища; это доказывало, что он совершенно не понимал их творчества. В то же время он был способен всю жизнь верить в то, что Бальзак — величайший из романистов. К этому мнению можно относиться по-разному, но ясно одно: из всех великих писателей Бальзак в наименьшей степени соответствовал джеймсовскому стандарту. Тем не менее Генри, уже состарившись, разъезжал по всей Америке, пропагандируя достижения Бальзака. В Генри Джеймсе было поистине нечто замечательное.
Задумывался ли он когда-нибудь над тем, какие произведения вышли бы из-под пера Бальзака, попади он в среду, окружавшую Джеймса? Ему не пришлось бы долго размышлять. Бальзак с головой погрузился бы в американскую жизнь шестидесятых-семидесятых годов прошлого века, от высокообразованного Бостона и нью-йоркских трущоб до фронтира{145}. Для романиста, наделенного безудержными страстями и бесцеремонностью Бальзака, здесь открылась бы блестящая перспектива. Джеймса такая перспектива не увлекала.
Он, видимо, сознавал, что предметом его творчества станет взаимодействие американцев (то есть американцев, принадлежащих к его собственному кругу) с европейцами. В его воображении уже рисовалась встреча неискушенности с житейским опытом. Это была тема, для которой он был подготовлен своими путешествиями в детские годы, однако выбор определялся некоторыми коренными свойствами его натуры. Представление о неискушенности американцев было насквозь романтическим; ему достаточно было бы взглянуть на своего друга Фуллертона, который был почти так же неопытен, как Мопассан. Генри и сам не был неопытен в полном смысле этого слова, хотя он мог трансформировать особенности своего темперамента и придавать им видимость неискушенности. Ему доводилось знать американцев, которые действительно не обладали житейским опытом; такова была его кузина Минни Темпл, послужившая прототипом для Изабель Арчер{146}. Генри был почти влюблен в нее, но, когда она умерла в двадцать лет с небольшим, он почувствовал облегчение. Из этого он попытался сделать вывод, что любовь к женщине несовместима со служением искусству. Это было классическим выражением крайней робости в интимной сфере.
Это не означает, что в молодости ему плохо жилось. Лишь значительно позже он пришел к пониманию, и то не до конца осознанному, чего он лишил себя и что потерял. Долгое время он даже не подозревал об этом. Он стал экспатриантом, и это его вполне устраивало. Он испытал немало тихих радостей кабинетного ученого. Европа быстро покрывалась сетью железных дорог, путешествовать становилось все легче и удобнее. Самые большие неприятности во время путешествия ему доставлял крепкий желудок; с ипохондрической нервозностью холостяка он так тревожился по этому поводу, как будто речь шла о раке в последней стадии развития.
В тридцать пять лет он сделал Лондон своим пристанищем. Именно здесь он в течение нескольких лет переживал полосу больших ожиданий, которые, судя по всему, готовы были осуществиться, и Англия стала для него родным домом. Он делал попытки обосноваться в Италии, которую он не переставал любить. Хотел даже остаться в Нью-Йорке, чтобы выяснить, сможет ли реализовать там свои творческие возможности; ответ оказался отрицательным, и больше он уже не попытался браться за перо на родине. Чуть больше года он провел в Париже, но ему не удалось попасть здесь в высший свет, несколько позже распахнувший перед ним двери в Лондоне. Проникнуть в свет Джеймс стремился с такой же настойчивостью, как молодой Пруст спустя двадцать лет, но у Генри не имелось тех преимуществ, которыми обладал молодой Пруст. Французский свет был более замкнут, чем английский, и американцу, даже если у него были прекрасные связи, приятная внешность, хорошие манеры и великолепное знание французского языка, трудно было продвинуться далеко.
Его приняли в литературных кругах, но это не вызвало в нем особого интереса. Он пришел к выводу, что многие парижские знаменитости имели ограниченный кругозор и не поднимались выше посредственности. И не был совсем не прав. Создается также впечатление, что их беседы показались ему слишком грубыми; в них редко затрагивались эстетические и интеллектуальные проблемы, зато к запретным темам они обращались постоянно. Единственными писателями, вызывавшими у него настоящее восхищение, были Флобер и особенно Тургенев. Тургенев стал одним из его кумиров, и он многому научился как от него самого, так и благодаря чтению его произведений. Их представления о писательском труде во многом совпадали, хотя Тургенев был более гибок и менее связан теорией. По своему тону, а в конечном счете и по масштабу романы Джеймса могут быть поставлены рядом с тургеневскими, однако они не выдерживают соперничества с романами Толстого и Достоевского, несмотря на все его попытки принизить их значение.
В Италии он не сблизился почти ни с кем из писателей, зато намного лучше провел время. Состоятельные американцы еще в первой половине XIX века убедились, что здесь были созданы все условия для безмятежного существования. Даже люди со скромными средствами, например члены английской колонии, Браунинги{147} и Троллопы{148}, могли неплохо устроиться. Можно было снять палаццо в Риме или Венеции меньше чем за тысячу долларов (что в 1870 году соответствовало двумстам-тремстам английским фунтам). Поэтому Генри мог достойно проследовать по маршруту Рим — Флоренция — Венеция (последняя была его любимым городом), развлекаясь в обществе своих американских друзей.
Многие из них были прекрасно образованны. Другие с талантом и без оного надеялись стать живописцами или скульпторами. Кое-кто, подобно небезызвестной Изабелле Гарднер, оптом скупал итальянские картины и переправлял их в Америку. Теперь в Кембридже, в штате Массачусетс, каждый может убедиться, что у Изабеллы Гарднер был отличный вкус. Им не были обделены и многие другие. Сам Генри тоже, как явствует из его произведений, прекрасно разбирался в изобразительном искусстве, хотя и не отличался смелостью суждений. Он так и не понял импрессионистов и тех, кто за ними последовал, однако то, что он знал, он знал прекрасно. Так же хорошо он разбирался в архитектуре и был большим ценителем итальянского пейзажа. Историю страны он знал лучше, чем многие италофилы. В семидесятых годах прошлого века имелись все условия для любителей совершать изысканные джентльменские путешествия, и Генри использовал их в полной мере.
Разбросанные по всему свету привилегированные американцы помогли Генри не только приятно провести время в поездках, но и покорить высший свет. Его главные устремления были связаны с литературой, они были неотделимы от него, являясь частицей его личности. В то же время, как человек, которому перевалило за тридцать, он считал вполне достойным стремление занять положение в обществе. В этом он был несколько похож, как мы увидим далее, на молодого Пруста. В их жизни можно отметить ряд совпадений. В попытках проникнуть в свет Генри проявлял намного меньше откровенного снобизма, и, хотя через несколько лет игра наскучила им обоим, Генри был соответственно менее жестоко разочарован.
Джеймсу всегда была присуща малая толика независимости и радикализма. Однако нет сомнений, что в годы, предшествовавшие появлению одного из его лучших романов (для некоторых из нас он является лучшим без всяких оговорок), он намеревался войти в число «избранных». Этой несложной цели он добился очень быстро, намного легче, чем целей, поставленных им перед собой в литературе (это могло бы навести его, но, кажется, не навело, на некоторые иронические размышления). Его успеху в свете способствовал ряд ценных качеств. У него была растущая литературная репутация, что во второй половине XIX века значило немало. Как сказал бы Троллоп, он был джентльменом. Он слыл прекрасным собеседником и отличался своеобразным, несколько замысловатым остроумием. Он был тактичен, учтив и очень предупредителен с пожилыми дамами. Он был неженат, что делало его незаменимым для званых обедов. Он не был склонен к самоутверждению, но в его облике сквозило внутреннее достоинство, и никому не пришло бы в голову отнестись к нему без внимания. Но больше, чем может показаться на первый взгляд, помогло ему также присутствие влиятельных американских покровителей, которые везде, и особенно в Лондоне, пользовались всеобщей любовью и уважением.