Когда улетают журавли - Александр Плетнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Носитесь все по степи, — бубнит во мраке шалаша отец, — головы посворачиваете.
Ливень хлестал. Он нарастал и был сплошным потоком, потом стихал и снова усиливался.
А над шалашами будто камни сшибались, от ударов лопались и трещали осколками. Ребята вздрагивали при каждом ударе, а отец вздыхал:
— Ну прямо как дома рушит при бомбежке.
Лошади, повернувшись задом к ливню, стоят, опустив головы, будто спят.
Дождь еще шел, но разом стало светлеть. Скирды с западной стороны пооранжевели, а сверху сыпались сонмища оранжевых солнышек и тухли в траве. Дождь как отрубило: пошел стеной на север. И только искрилась инеем, оседала водяная пыль, да и она вскоре прекратилась.
А какая тишина! Солнце склонилось над камышами Тандова. Из шалашей вылезали женщины, ребятишки, старики, тихо переговаривались, улыбались и благостно потягивались после короткого сна. «Динь, динь, динь», — звенит крохотный колокольчик — птичка в колке. «Кур-ра-ра, кур-ра-ра», — печально и тихо слышится журавлиная песня от Горелых болот, и уже ястребок повис, трепещет под самой радугой.
— Саидка! — кричит бригадир Полина Степановна. — Никак табун в овсы направился! — И вглядывается вдаль, где темной цепочкой движутся лошади.
Саидка идет к нерасседланному жеребцу и, оглядываясь, машет Мите. Крупной рысью они уезжают к потемневшему от уходящей грозы северу. Митин отец тешет от сломанной оглобли щепки, чтобы разжечь под котлом огонь, потом смотрит им вслед.
— Ну и друзья…
— Друзья, — вторит Полина. — И смена мужикам нашим побитым. На будущий год у скирды встанут метчиками. — Помолчала, повздыхала. — Окрепнуть бы им, да до крепости ли тут…
А солнце уже садилось. Заря, малиновая, влажная, растекалась по краю степи. Навострил рожки месяц, а с востока уже движется ночь, мрачная, сырая.
Под котлом, дымя, разгорается костер. Варя засыпает в котел молодую картошку, а кругом сидят покосники: ребятишки, поджав под себя ноги, женщины, нахохлившись, подперев щеки руками, а мужики (их всего-то человека четыре) — с извечной цигаркой. Смотрят на костер, будто там, в огне, видится прошлое и будущее. Прошлое отволновало, отрадовало и отмучило, а будущее видится всегда почему-то только добрым и без мук. И через общее сон-мечтание прорываются тихие слова. Выпустит кто-нибудь слово-два так, почти не осознавая их, и опять задумается, а через большую паузу кто-то ответит коротко и тоже задумается о своем ли самом тайном, о покосе ли, о стороне ли своей милой или опостылевшей. Словом, кто знает, о чем каждый думает, глядя на огонь: так велика его колдовская сила — заставлять думать глубоко и крупно.
За-абе-елели-и снежинки-и,за-абе-елели-и белы, —
запевает женщина тихонечко, сама для себя, и так же тихо песню подхватывает несколько голосов:
На крутой на горе-е-епомирает тело.
Вплетаются редкие басы:
Солдатское бе-елона чу-ужо-ой стороне-е-е…
Песня родилась из тишины, из дум и, не прерывая их, полилась от костра по травам к колкам и озерам.
Значит, думы хоть и разные были, а все сводились к беде-войне, что была еще немногим больше года назад.
Салим Батырыч сидит — ноги калачиком, медленно, в такт песне раскачивается, и его белая длинная борода колышется. И он наверняка вспомнил сейчас о погибших сыновьях и внуках.
Выходит, что прошлое отрадовало, но не отволновало, не отмучило.
На западе — светлая полоска, но ночь облекла непроглядно даль и близь, хоть и звезды и Млечный Путь бел. Постукивает где-то ступицами фургон: едет из деревни одноногий Филат. Близко всхрапывают лошади и появляются в свете костра. Рядом с Филатом — незнакомый человек вроде военного. Филат стал раздавать людям горшки, бидоны с молоком, простоквашей, кто что прислал, а незнакомый подошел к костру, поздоровался. Было неловкое молчание, настороженность: неспроста, должно, пожаловал. Человек был высок и безобразен лицом: нос и рот бесформенные, в шрамах, сдвинуты в сторону, губы натянуты розовой пленкой, уголок рта открыт, будто в злой улыбке. Блики от костра играли на козырьке фуражки. Высвечивались на петлицах скрещенные ключи и молотки. Черный китель был вымочен. Человек зябко повел плечами и, должно быть, улыбнулся, потому что его лицо и вовсе перекосилось.
— Озяб. Промочило немного, — сказал он глухо.
— Да что же вы? Садитесь к огню. — Полина проворно перевернула ведро, постелила на дно сена.
Человек сел, протянул руку к огню, и тут все увидели, что другая рука висит беспомощно вдоль тела.
Сколько уж насмотрелись на калек: к своим будто привыкли, но вновь, как свежая рана, больно отдалось в сердце. Женщины жалостливо рассматривали незнакомца, и он, почувствовав, что его жалеют, смущенно кашлянул и, глядя через огонь в темень, повел рукой:
— Просторно у вас, хорошо. Сколько ни едешь, все травы, травы да пшеница. — Снял фуражку, провел рукой по сильно поседевшим волосам, потом достал кисет, сунул под мышку искалеченной руки и стал отрывать бумажку. Отрывал неумело — значит, не привык еще обходиться одной, — испортил, начал отрывать другой листок.
— Давай-ка скручу, — потянулся помочь Митин отец.
— Э, нет. Что ж, я лет пятьдесят еще думаю жить, и все мне будут цигарки крутить? Негоже. — И рассмеялся тихо, натянув пленки губ — того и гляди лопнут. — В жизни посложнее дело придется делать, чем цигарки. А как же… Жизнь-то впереди.
Люди смотрели, с каким трудом делает человек это пустячное дело, помогая руке культей, подбородком, губами и даже коленом. А бумага расползалась, рвалась, табак рассыпался, и все начиналось снова, и каждый, мысленно помогая человеку, переживал, будто в цигарке этой весь смысл жизни, его судьба: одолеет — значит, утвердится человек, ко всему приспособится.
И вот цигарка в зубах, человек тянется за угольком. Люди заулыбались, зашевелились.
— Одолел, — радостно сказала Варя и засмеялась.
И все засмеялись, и человек тоже. Вот только что он был чужой и загадочный, а тут стал близким, своим, и жизнь и судьба его увиделись, потому что большая всенародная беда — война сдвинула судьбы, сделала людей сострадательней друг к другу.
— Долгонько же собираетесь жить, дай вам бог здоровья, — заговорила пятидесятилетняя Марья Ползунова. — Лет этак с сотенку. Я гляжу, ровесники мы, однако: голова-то белая. Ан нет, я с эстолько-то не проживу. — Она кутала платком худые плечи.
— Да нет, мамаша, — сказал незнакомец, — как раз нормально думаю прожить: мне ведь двадцать семь неполных.
И опять неловкое молчание, только слышно: кипит, булькает в котле да поленья потрескивают. Варя укоризненно посмотрела на Марью, покачала головой: тянули тебя за язык? А незнакомец сделал подобие улыбки.
— Возраст мой трудно определить, да ведь мне не жениться. Женат уже, — говорил он шутливо. — Жена меня любит, и красивая.
— Ну слава богу! — вырвалось у Марьи, и она оглянулась на Варю: не сболтнула ль лишнего?
— Звать-величать-то вас как? — поинтересовалась Полина. — Да и к нам по делу аль как?
— Волхов я, Александр Иваныч. — А зачем приехал, не сказал сразу, глядел на огонь, курил. От кителя шел пар, тело согрелось, разомлело. Было приятно сидеть в кругу незнакомых, но добрых людей. «Вот так всегда, — думал он, — смотрят, как на пугало, жалеют. А уезжал, Таня прижалась к груди: «Хороший мой, как долго тебя не будет — целых десять дней». На радость Тане на четвертый вернусь».
Поездка оказалась пустой. Директор ФЗО наказывал: «Двадцать человек, Волхов, набери, хоть душа винтом». Хоть винтом, хоть болтом — нет людей. Вчера заходил в первую деревню. Управляющий весь издерганный, щетина на лице ежом, замахал испуганно руками: «Уезжай, уезжай, мил человек, а то сейчас на пол трахнусь — и конец мне. Ты только заикнись — и кинутся за тобой в город, а я детишек, понимаешь, десятилетних с поля не пускаю. Уезжай, коль совесть есть».
Совесть есть, а на паровозах работать некому. Думал, в другом месте лучше. Вот вся сила налицо: женщины, дети-подростки, да калеки вроде Филата-возницы. И правда, стало совестно Волхову: шастаю по деревням, будто вор. Поморщился, представил будущий разговор с директором: слаб, скажет, Волхов, а еще офицер-фронтовик. Ладно. Здесь твердость не станет проявлять. В городе набирать — верный выход.
Во тьме послышался топот лошадей. Саидка и Митя, громко переговариваясь, подошли к костру. Саидка сел рядом с прадедом, и они заговорили по-своему. А Митя так и замер стоя. Это было так неожиданно — железнодорожник здесь, будто с ливнем с неба свалился.
— Ну, погуляли? — спросил Волхов у Мити.
— Какое гулянье, — ответил за Митю отец. — День работают, ночь табун пасут. Хлеба у нас кругом.
— Да-а, — неопределенно сказал Волхов и всем телом ощутил простор и мощь земли, облаченной во тьму. А на могучей земле должны быть могучие работники. А эти, у звездочки-костра, — засыхающие корни да жидкие побеги. И нет ствола. — Сенокос-то удается?