За и против. Заметки о Достоевском - Виктор Шкловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Достоевский вспоминает фразу скептического Фонвизина, который посмотрел в XVIII веке Францию и записал: «Рассудка француз не имеет, да иметь его почел бы за величайшее для себя несчастье».
Федор Михайлович увидал другое: оказалось на Западе слишком много рассудка, но в паразитарной форме благоразумия. С изумлением пишет Достоевский о французских шпионах эпохи Наполеона III – то нахальных, то милых и любезных и даже похожих семейными добродетелями на гоголевских старосветских помещиков,
В Париже Достоевский увидал буржуа в тот момент, когда собственник, забыв высокий слог и старину, полез прятаться под императором Наполеоном. Он увидел буржуазию торжествующую и испуганную. Буржуа изменился и стал торжествующим лакеем. Но не смел сразу пропозировать перед всем светом в роли полной красоты и совершенства. Буржуа испугался. Он выдумал себе Наполеона, выдумал маленькую, испуганную литературу, семейную жизнь с газончиками, фонтанчиками, фальшивой верностью, более чем поль-де-коковскими благородными любовниками.
Он увидал, что буржуа себе не верит, хотя и совершенно благополучен; что, чем более буржуа благополучен, тем более он боится.
Чего же боится французский буржуа? – спрашивает Достоевский. Неужели коммунистов? Да, именно коммунистов.
Достоевского трудно было испугать: он знал каторгу и стоял на эшафоте. Скрибовской ловкой драматургии он, однако, испугался.
А коммунистам он не верил.
Глава о Лондоне в «Записках» называется «Ваал». В Лондоне все громадно, резко, все противоречиво.
Лондон подавляет своей всемирной торговлей, всемирной выставкой и хрустальным дворцом.
Достоевский и раньше все это знал, он не верил до конца: он был мечтателен, как каторжник.
Казалось бы, что здесь есть своеобразное славянофильство, но западничеству Достоевский противопоставляет Базарова; он писал в «Зимних заметках»,: «С каким спокойным самодовольством мы отхлестали, например, Тургенева за то, что он осмелился не успокоиться с нами и не удовлетвориться нашими величавыми личностями и отказался принять их за свой идеал, а искал чего-то получше, чем мы. Лучше, чем мы, господи помилуй! Да что же нас краше и безошибочнее в подсолнечной? Ну, и досталось же ему за Базарова, беспокойного и тоскующего Базарова (признак великого сердца), несмотря на весь его нигилизм».
Но Достоевский был против нигилистов, им овладела растерянность.
Да, хрустальный дворец уже существовал, и не только в мечтах утопистов. Он блистал на выставке, стоя на холме над Лондоном.
Чернышевский в романе «Что делать?» сравнивал будущие хрустальные здания с этим дворцом.
Достоевский увидал «что тут-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то. Как бы вы ни были независимы, но вам отчего-то становится страшно. Уж не это ли в самом деле достигнутый идеал? – думаете вы; не конец ли тут?»
Он увидал одичалый народ, голодных детей: «Ваал царит и даже не требует покорности, потому что в ней убежден».
В Лондоне жил Герцен между отчаянием и надеждой, которую старый поэт когда-то назвал «памятью о будущем».
В Париже еще можно верить, потому что там был страх. Лондон подымался, как стена.
Правда, Чернышевский говорит, что все изменится, но когда это изменится... Как это все неверно для Достоевского, как предположительно.
Мир выглядел безнадежно.
Правда, есть люди, которые утверждают: «...настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математической точностию, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец. Тогда... Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган» («Записки из подполья»).
Неверие доламывало Достоевского. Мир Запада уже достиг своего дворца – страшного и чугунного торжества. Этому верить не хотелось. Нельзя было верить, но тут экономические отношения все ясны, и только испуганное лицемерие французского мелкого собственника давало какие-то надежды на то, что мир еще не остановился.
Надо представить себе, как на каторге человек мечтал о поездке в страну, где жили Фурье и Жорж Санд, в страну, где живет сейчас Герцен. Как он мечтал о Западе в Семипалатинске, в пустых стенах, где ночью горизонт окружен звездами, где днем на верстовых столбах дороги, ведущей в пустыню, сидели беркуты, потому что сесть им было больше не на что.
А тут все полно, населено, окрашено, сверкает, играет фонтанами и фонтанчиками, зеленеет садами, краснеет черепицей. Говорили, что если нет у буржуа садика, в котором он мог бы лежать на травке, то делает этот человек или человечек маленький шерстяной коврик «под газон», лежит на нем и наслаждается.
Пойди, стащи его с зеленого коврика. Это безнадежней петербургского тумана.
Достоевский не любил Петербурга.
Ему становилось ясным, что «Петербург продолжается в Европе», и еще безысходнее. Человек, который мечтал о Западе, который рассказывал об этих мечтах в «Белый ночах», написал «Записки из подполья».
Прежде чем войти в это подполье, еще раз дохнем воздухом «Белых ночей» молодого Достоевского.
В бедной квартире думал молодой фурьерист. Чуть ли не все мысли его, все мечты связаны с Западом: «Вы спросите, может быть, о чем он мечтает? К чему это спрашивать! да обо всем... об роли поэта, сначала непризнанного, а потом увенчанного; о дружбе с Гофманом; Варфоломеевская ночь, Диана Вернон, геройская роль при взятии Казани Иваном Васильевичем, Клара Мовбрай, Евфия Денс, собор прелатов и Гусс перед ними, восстание мертвецов в Роберте (помните музыку? Кладбищем пахнет!), Минна и Бренда, сражение при Березине, чтение поэмы у графини В-й Д-й, Дантон, Клеопатра е isuoi amanti, домик в Коломне, свой уголок, а подле милое создание, которое слушает вас в зимний вечер, раскрыв ротик и глазки, как слушаете вы теперь меня, мой маленький ангельчик...»
Для того чтобы верить в счастье, русскому юноше середины XIX века нужна была и русская история, и вся Европа. Но Европа как будто кончилась.
Достоевский отказывается верить в хрустальный дворец на лондонской выставке и в капитальное здание в Берлине и отказывается верить в то, что социалисты могут победить Ваал и с ним пошлость, злобу и все акции мира.
Предсказывая поражение, предсказывая ложно, Достоевский одновременно видел, что тот, кто согласен на такое поражение, сразу же становится вне жизни, становится небывало плохим для самого себя, мучительным и ничтожным.
Элементы прошлых верований ясны в «Записках», и это заставило Салтыкова-Щедрина назвать героя «Записок» «ублюдком».
«Подобно дрянным ублюдкам, на первый взгляд обманывающим неопытного ценителя то красотою хвоста, то породистостью ушей, эти люди тоже обманывают его то взятою на прокат и на веру мыслью, то заимствованным выраженьицем; но, само собою разумеется, как только этот человек повернется к вам всею своею физиономией... то обаяние хвоста исчезнет немедленно, и слово «дрянь» само собой слетит с языка».
Щедрин отождествлял Достоевского с героем подполья и в то же время узнавал в герое Макара Девушкина.
«Представьте себе Девушкина, сидящего в сатанах! Вместо пламени, из глаз его лезет гной; вместо змеиной короны, на голове у него колтун; вместо яда, уста источают помои. «Матинька вы моя! Простите вы меня, что я так кровожаден. Матинька вы моя! Я ведь не кровожаден, я должен только показывать, что жажда убийства не чужда душе моей, матинька вы моя! Я бедный сатана, я жалкий сатана, я дрянной сатана, матинька вы моя!»
Попробуем в анализе формы этой пародии представить себе, какой для Салтыкова была сущность творчества Достоевского.
Здесь мы встречаемся со странной двойственностью: с одной стороны, писатели времен «Эпохи» – стрижи; в то же время четвертый стриж, Ф. М. Достоевский, оказывается Макаром Девушкиным и сатаной.
Стрижи пронзают пространство, летая то высоко, то низко в разные стороны. Стрижи почти не могут ходить: они только реют, как бы качаются под небом.
Из птиц, перечисленных в неудачном произведении Ф. Берга, в пародию прозвища попали не упомянутые в стихах стрижи.
Робкие, беззаботные, испуганно-слабые, готовые на измену – такими представил либералов Салтыков-Щедрин.
Макар Девушкин противоречив: в его речах-бормотаниях все время идут изломы решений; его растерянные слова могут дать представление о качании человека между озлоблением и сентиментальностью.
Спор за и против был осмыслен Салтыковым как смесь разноречивых высказываний.
Всякий образ – спор о предмете, всякий образ приблизителен; всякий образ сдвигает предмет, пододвигает его к другому.
Так сблизились стрижи и обитатели ада, упрекаемые в сентиментальности.
В споре с Достоевским Салтыков вскрыл противоречие, но, как нам кажется, вскрыл его неточно.