Время в тумане - Евгений Жук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это какая же она стерва, что он из-за нее так убивается…
А вот и Волгоград… И весь вагон, все пассажиры наваливаются на правую сторону, а над тобой, над поездом, над всем городом висит фигура Родины-матери, и все, забыв о пьяном парне и арбузах, прилипают к окнам и застывают в оцепенении: и старые и молодые; ярые картежники бросают свои неловленные мизера и даже упившиеся, очумелые за два-три дня пути отпускники трезвеют и молча провожают взглядом этот призыв, эту мольбу, эту ярость и эту защиту…
А потом и юг, настоящий юг, когда начинает пахнуть курортами, горами, морем. И начинается он от какой-то неуловимой черты за Сальском, хотя и пирамидальные тополя, и виноградники, и хутора с белыми чистенькими хатками были и раньше.
И вот Краснодар… Чувствуется, что море рядом, не за горами, хотя по-настоящему оно как раз за горами и до него еще больше сотни километров. Но разговоры только о море, теплоходах, причалах, штормах, норд-остах, а иной пьяненький отпускник начнет рассказывать, как прошлым летом, в тихую, ясную погоду, с высокой скалы в двенадцатикратный бинокль он разглядывал берега Турции.
Такие разговоры напоминали Крашеву детство. Сколько лет прошло, а отпускники не меняются. Все так же плохо плавают, сгорают на солнце и почти все с высокой скалы, в ясную и тихую погоду разглядывают Турцию. И обязательно в бинокль с двенадцатикратным увеличением. Правда, лет тридцать назад Турцию разглядывали в артиллерийские бинокли…
Да, итоги надо подводить не торопясь… И он уже медленно пошел по дорожке-тротуару, вглядываясь в соседские дома, скрывающиеся за плотной многоярусной зеленой завесой цветов, кустов сирени, местной вишни-«шпанки» и грецких орехов.
Следующим домом должна была быть маленькая хатка матери, и он, сбившись с мерного шага, невольно подался вперед и вдруг увидел небольшой, но крепкий кирпичный дом. Судя по широкой, вдающейся вовнутрь антресоли, под крышей дома была мансарда. Фронтон крыши и мансарды, перильца антресоли были не крашены, а обожжены и покрыты лаком. Белые, наверное, на извести, полосы расшивки, водосточные трубы по углам, густо украшенные цинковыми узорами и петухами, веселое, легкое, тоже из обожженного дерева, крылечко справа — все это делало дом таким симпатичным, что он невольно застыл, любуясь домом, а потом, в глубине, заметил и хатку рядом с новым домом, теперь уже похожую на сарай.
Дверь хатки отворилась, во двор вышла мать и засеменила к калитке.
— Сы-ы-нок. Сынок приехал, — шептала она. Он целовал ее мокрые щеки, разволновавшись, и не только от встречи, но и от того, что вспомнил, как в семнадцать лет эти же слезы раздражали его, и в двадцать семь — смущали. Никогда до конца не узнаешь и не поймешь свою мать, пока и сам не станешь отцом, и твой ребенок, переболев всеми детскими болезнями и набив множество синяков и шишек, в один день вдруг став самостоятельным и взрослым, не уедет в спортивный лагерь, не соберется в неведомый тебе турпоход, смущаясь и раздражаясь перед расставанием от твоей заботы о нем, тревоги и твоей непонятливости.
Когда, развернувшись, они пошли к хатке (мать еще жила в ней), Крашев полуобнял мать, еще раз поцеловал и тут только почувствовал, что он дома.
Глава 2Пока мать хлопотала в совсем крошечной кухне — что-то доставала, жарила, — он отворил калитку и прошел в виноградник.
Вставало солнце… Природа разрешалась от своего бремени, и, хотя сейчас, в это раннее утро, было прохладно, чувствовалось, что часам к одиннадцати все будет охвачено летним зноем и все вокруг: и этот виноградник с начинающими перезревать ягодами, и громадный грецкий орех, плоды которого беспрестанно стучали по бетонной дорожке, расхлестывая пожухлую кожуру, и красные, мясистые помидоры, тяжко склоняющие стволики куста, — все это будет шептать в сладкой истоме: возьми меня, человек, испробуй меня…
Крашеву захотелось сделать то, что он не делал много лет, — походить босиком. Он снял туфли, скинул рубашку и, подставив нежаркому солнцу белые, мощные плечи, вышел из виноградника. Виноградник был ухожен — чист и прополот, но дальше, наверное, у матери не хватило сил — зеленый дерн плотно лег на землю. Роса еще не высохла, играла изумрудными огнями, ступням было холодно и сыро, но он шел, почти не отрывая ног от мягкой, обволакивающей травы.
— Простынешь, — сказала мать, заглянув за виноградник. — Летом надо было приезжать, а сейчас осень… Иди кушать, сынок. Остынет… — Она перекинула в руках тряпку и покачала головой, укоряя себя и извиняясь за запущенный участок, и, развернувшись, хлопотливо пошла к маленькому сарайчику за хаткой — еще что-то искать и готовить.
…Дверь в новый дом была открыта, и он вошел. Поперек входного коридорчика шел еще один — широкий и похожий на небольшое фойе; а от него входы в три комнаты: налево — в большую, направо — в две поменьше. Прямо за коридором-фойе была кухня, чуть сзади ванная и туалет, а от середины убегала вверх деревянная лестница. Перила ее тоже были обожжены и покрыты лаком.
Крашев постоял, потом поставил босую ногу на нижнюю ступень, подумал, глянул вверх, но подниматься не стал, надел рубашку, вышел из дома, посмотрел еще раз со стороны, усмехнулся и, пробормотав: «Хоромы», — нагнувшись, прошел на веранду хатки.
Старый, мощный, еще отцом сделанный стол был уставлен тем, что ему хотелось: горячими варениками с творогом и сметаной, жареной кефалью, громадными гроздьями винограда, который мать называла то бычьим глазом, то воловьим оком. Было еще сало, домашняя колбаса, соленые синенькие, о которых он вспоминал всю дорогу.
В середине стола стоял графин с гордостью матери — вином. Хорошее ли оно — в семнадцать лет об этом он не думал. Слава богу, что мать позволяла иногда выпить рюмку, другую. А в тридцать лет, после того, как он напробовался, а иногда и упивался портвейнами и солнцедарами, он уже знал, что вино у матери хорошее. За последние десять лет пить ему тоже пришлось немало. И хотя на банкетных и праздничных столах бутылок с солнцедарами не было, однажды он понял, что самодельное, подкрашенное сладковатым гибридом, дающим изумительно рубиновый цвет, вино матери — лучшее из того, что ему пришлось пробовать до сих пор.
В меру крепкое, чуть пахнущее изабеллой, лишенное кислятины или явного алкоголя, и это вино было хорошим, но что-то мешало ему просто и спокойно сидеть с матерью, нахваливать ее вино, пробуя синенькие и жареную кефаль.
Маленькая хатка была глубоко упрятана в огород, и отсюда, из веранды, видна только задняя стена нового дома. Красный кирпич в этой стене не такой отборный, как на фасадной, и расшивка чуть пляшет в такт коряватым, отбитым граням, но и с этой стороны дом красив.
Теплый южный ветер повернул форточку, зайчик скользнул по его глазам, и Крашев понял, что все дело в этом доме. Он все рушил в его планах. Итога не получалось. Этот симпатичный дом сам был итогом. Еще в Москве, перевезя семью в двухкомнатную квартиру, где мебели после уральской — трехкомнатной — было тесновато, он подумал о матери, вспомнил маленькую хатку и понял: вот сдаст все дела на Урале и — в родной городок. Приедет… Посмотрит… И предложит матери продать полуземлянку. Хатке — грош цена… Но до моря двести метров, виноградник, грецкие орехи… Тысяч десять взять можно, а то и больше. И в Москву с матерью. Конечно, в квартире станет еще теснее. Но тем больше шансов получить трехкомнатную. В главке он человек новый и надеяться не на что. За просто так трехкомнатную ему никто не даст. Начальников отделов он знает хорошо. Многие думают, что и двухкомнатная для него — подарок, впрочем, как и Москва и должность заместителя.
После третьей рюмки он взглянул на новый дом, поморщился и спросил:
— Зачем ты построила этот дом?
Мать, словно ожидая этот вопрос, ответила сразу:
— Хочу, чтобы ты жил в нем, сынок. Рядом со мной. А когда помру, ходил ко мне на могилу… И к отцу… — добавила она, чуть помолчав. — Он так мечтал о таком доме.
Крашев ожидал каких угодно ответов матери. Что ей надоело жить в полуземлянке, что стыдно от людей, что надоело топить дровами (в новом доме был газ) и носить воду из колонки. Он готов был выслушать даже про уборную за виноградником. Все это было объяснимо, и на все у него уже родились ответы. Тоже простые и логичные, доказывающие ненужность материнской затеи.
Ответ матери — неожиданный, спокойно произнесенный, — серьезность и простота, с которой она говорила о себе, об отце, о смерти, сбили его. Неужели он не знал и не знает свою мать? Что же он вообще о ней знает?.. Что бабка матери была гречанкой, а мать, спокойная, даже медлительная, совсем не походила на темпераментных греков, которых в городке была добрая половина. Что в десять лет мать осталась сиротой с целой кучей младших сестренок и братишек, и их воспитывала та самая бабушка-гречанка, а когда матери было шестнадцать и умерла бабушка, то и она сама. А потом началась война и мать ушла добровольцем. Стирала, мыла, убирала в прифронтовом госпитале, вытаскивала раненых с поля боя. Все это он узнавал не от матери — о войне она никогда не вспоминала. Но у нее была фронтовая подруга — Ксения, нервная, сухонькая женщина, курившая папиросы одну за одной. Ксения жила в Новороссийске и часто к ним приезжала. После нескольких рюмок вина курила еще чаще; нервными, дергаными движениями подносила папиросы к ярко накрашенным губам. Его она раздражала. Раздражали ее нервность, ее вычурные фразы, которые она любила произносить, едва захмелев. Одну из них, странную и непонятную, он помнил до сих пор. Выпив рюмку, другую, Ксения нервно, ломая спички, закуривала папиросу, пускала дым меж ярко-красных тонких губ и, ударив вот по этому старому столу маленьким своим кулачком, восклицала: