Жизнь, подаренная дважды - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интересно, что в тот же вечер Озеров позвонил мне. В Минске по случаю тридцатилетия победы собиралось большое совещание, и хотя сам он всю войну от фронта был далек, возглавить совещание и всем руководить по должности поручили ему. И вот тут я оказался ему нужен. Вот как он меня выманивал: «Вам надо поехать, выступить, это создаст благоприятный для вас фон…» Пришлось сказать ему все, что я о нем думаю.
И тут Лазарь Ильич Лазарев предложил поговорить с Симоновым, тоже секретарем Союза. В свое время Лазарев написал рецензию на мою повесть «Пядь земли», написал как фронтовик мог написать. И доставалось ему потом вместе со мной наравне. Он поговорил, Симонов согласился прочесть роман, предупредив: «Только вы дайте мне его при них. На главные секретариаты они теперь меня не приглашают».
Я не догадывался, что его уже начали оттеснять, хотя было это так понятно. Он служил Сталину, бывал обласкан. Науку властвовать Сталин изучал с детства, знал, власть нуждается в красивых одеяниях, умел расставлять по сцене главных исполнителей и массовку, не скупился на декорации. Симонов мог сравнивать тот двор и жалкое его подобие. Это было не в его пользу. И международная его известность в определенных кругах была ему теперь как бы в укор: Марков, Сартаков — кто они, кто их знал? Брежневские времена, чиновник вырастал в спасители отечества. Да и не воевал никто из них. А на Симонове, что там ни говори, лежал отсвет победы, читатель его был огромен, его читали и рядовые, и маршалы. И, что не менее важно, читали его жены самых высших руководителей. В дальнейшем, будучи редактором журнала «Знамя», я мог в этом убедиться, когда мы печатали мемуары Симонова «Глазами человека моего поколения».
Для меня в этих мемуарах, в которых он решился сказать всю правду, а печатать при жизни и не пытался, интересней всего был он сам, человек своего времени. Как несвободна была его мысль! Даже когда он писал в стол, как пишут завещания.
Я отдал ему в тот раз верстку романа при Озерове, на следующий день они уезжали в Минск. И понимал, что все это уже впустую: журнал не может ждать, есть график, а выпал из номера — выпал из гнезда.
Помог мне совершенно неожиданно Наиль Бариевич Биккенин. В огромном здании ЦК, где столько этажей и кабинетов и так профессионально разработана система отпасовывать неприятное дело по горизонтали, по вертикали, чтобы не брать ответственности на себя, он занимал весьма небольшую должность: заведующий сектором. Знакомы мы с ним были всего каких-нибудь несколько месяцев: в Колонном зале Дома союзов он подошел ко мне, протянул руку: «Я ваш читатель». Вот он позвонил в цензуру, и роман был напечатан, хотя и покореженный.
Как-то зимой по делу зашел я к Симонову на дачу. Был я с мороза, в валенках, внес с собой морозный воздух, и, возможно, от этого захотелось ему пройтись, подышать. Он хронически болел легкими, подозревали рак, но рака у него не было. И вот втроем мы шли по улице нашего поселка. Он был в черной, черным мехом отороченной дубленой шубе, в дубленке была и Лариса, его жена. Первым браком она была замужем за поэтом Семеном Гудзенко, это его строки: «Мы не от старости умрем, от старых ран умрем…» Он предсказал свою судьбу. Лариса пошла за него против воли отца, генерала Жадова: Гудзенко был еврей. Кстати, фамилия самого генерала была Жидов, но Сталин, подписывая указ о награждении, счел такую фамилию неподобающей и росчерком пера переименовал его в Жадова.
Мы шли по свежевыпавшему снегу. И морозен, чист был воздух за городом, дышишь и не надышишься. Пробежала лошадь с санями, уронив между полозьев теплый помет. О чем-то мы говорили, я старался смотреть под ноги, чтобы по лицу моему он не увидел, как он изменился. У него уже был тот испуганный взгляд человека, страшащегося в чужих глазах прочесть правду о себе. А изменился он сильно. В белый зимний день при мягком свете желтым, серо-желтым было его лицо, черные тени под глазами, а губы — белые, сухие, шелушащиеся. Он уже не курил, но часто закашливался и сплевывал в снег желтые, будто от никотина, плевки. Потом он лег в Кремлевку. Говорят, ему непрофессионально сделали выкачивание из легких. Но мне кажется, хотя, возможно, я ошибаюсь, он чувствовал, что пережил свое время, это лишало его воли к жизни. Великое это дело: воля к жизни. Знаю по себе.
В начале слова была жизнь
В дождливый день я стоял под грибком в пустом детском садике и ждал из школы Эллу, мою будущую жену. Прозвенел звонок, орда школьников вырвалась на волю, прошло еще какое-то время, она вышла со своим учительским портфелем, и мы вдвоем пошли в ЗАГС. Не знаю, есть ли теперь очереди в это учреждение, тогда были. Нам назначили день, когда прийти регистрироваться: 9-е мая, День Победы. Вот так совпало.
Ну что может быть торжественного, когда вас записывают в какую-то книгу и в нужной графе вы расписываетесь, а девица, которая всем этим руководит, возможно, сама была бы не прочь, чтобы кто-то с ней расписался, хотя бы и так. Свидетелей тогда не требовалось, и это тоже было хорошо: нам не хотелось, чтобы здесь, в учреждении, хлопали пробки шампанского, кто-то что-то кричал. Главное было в нас самих. Мы вернулись к обеду: теща, тесть, мы двое. Мы были счастливы.
Случайно незадолго до нашего знакомства будущий мой тесть купил в киоске журнал «Октябрь», там был напечатан мой рассказ, он обратил на него внимание, показал дома, так мы заочно познакомились. Никогда с тех пор рассказ этот не перечитывал: проба пера. Поразительно было то, что его все же напечатали. В отделе прозы сидела Жданова, сестра того самого Жданова, немолодая, тоже невысокая и полная весьма, сидела молча. То ли она парализующе действовала на другую редакторшу, Ольгу Васильевну Румянцеву, то ли время было такое? Когда я в очередной раз справлялся о рассказе, Ольга Васильевна говорила мне: «Я люблю вашу палитру. — И спрашивала: — Ну, как ваш дитенок?» Ни детей, ни жены тогда у меня еще не было, выждав месяц-два, я снова приходил справляться. «Ну, как ваш дитенок?» И опять я узнавал, что «она любит мою палитру». Она была дама, приятная во всех отношениях, но нужно было, чтобы кто-то за нее решил.
Весь наш роман с Эллой длился полтора месяца, не так уж много, чтобы прожить вместе всю жизнь. В «комнату для домработницы», которую я снимал, она прибегала ко мне, счастливая, что-то готовила, с первых дней взяв на себя заботу обо мне. Потом я уехал в командировку в Башкирию, написал для альманаха «Дружба народов» (тогда это был еще не журнал, альманах) очерк о нефтяниках, могу сказать объективно, неплохой был очерк, но сколько же я с ним намучился! Редактором был Алексей Сурков, он не вникал в дела, его заместителем и доверенным лицом сидел там некто К., в общем-то несчастный человек. Числился он критиком, но и это было ему не дано, он создан был состоять при начальнике и, сознавая себя безнаказанным, руководить. Не важно чем, но — руководить. Раз за разом он выдвигал какие-то новые требования, забывая о том, что говорил ранее, а облекал все это в вежливую форму мой однокашник по Литинституту: он там служил. И это был первый для меня урок: никогда не печататься там, где сидят мои однокашники.
Однажды на улице я увидел К. с женщиной, они шли быстро, и он что-то раздраженно говорил ей. Это была его любовница. Крупная, красивая, умная женщина, да и писала она с блеском, и вот этот бездарный, сильно немолодой, если не сказать — старый, скучный мозгляк. Что их могло связывать? Неужели то, что он — начальник, а она печатается в этом альманахе? Больше я туда не пошел. А деньги были нужны. Что за муж, который нигде не работает и зарабатывает от случая к случаю? Элла несла в школе максимальную нагрузку: три класса, и — ежедневная гора тетрадей, которые надо было проверить, сто двадцать раз прочесть один и тот же текст, исправить ошибки, да еще частные уроки в богатых домах, да еще заочно заканчивала педагогический институт.
В свое время она поступала в ГИТИС на театроведческое отделение, сдала экзамены на отлично, блестяще прошла собеседование, сочинение ее не только получило отличную оценку, но было отмечено. Поступила! И вдруг ее вызывают, и экзаменатор, которая хвалила ее, говорит смущенно: нет ли кого-то влиятельного, кто бы позвонил и походатайствовал за нее? Дело в том, что уже после экзаменов, когда прием был закончен, подала заявление внучка Горького, ну и — сами понимаете… Ходатайствовать было некому. Поступила внучка Горького. А Элла пошла в двухгодичный учительский институт, жить надо было, закончила его с красным дипломом, благодаря чему ее не услали ни на Камчатку, ни на Курильские острова, работала и продолжала учиться заочно. И костюмчик рябенький, который шел ей так, что можно было залюбоваться, она сшила сама. И залюбовывались. Две пожилые учительницы, две Марии Ивановны, присмотрели ей женихов. У одной из них был неженатый племянник, физик, подающий надежды, он только что защитил кандидатскую диссертацию. Был разработан стратегический план: Эллу и ее приятельницу, тоже учительницу их школы, пригласили на семейное торжество, мол, обидите, если не придете. Приятельница все знала, уговорила ее. Там уже сидел племянник, у него случайно оказались два билета в театр. Провожая из театра, он сообщил, что ему обещана двухкомнатная квартира, если он женится… Обида Марии Ивановны была смертельная, она перестала здороваться. Тогда в дело вступила другая Мария Ивановна: у ее родственника, генерала, который служил в тот момент в Германии, — адъютант, он у них как сын родной, прекрасный молодой человек, перспективнейший офицер, и как раз он сейчас — в Москве. У него тоже оказались билеты в театр, в Большой театр. Помимо всех прочих достоинств у адъютанта были шикарные усы и от сверкающих сапог пахло ваксой. Потом он звонил из Берлина: среди ночи раздался телефонный звонок, звонил адъютант. В общем, и вторая Мария Ивановна обиделась и тоже перестала здороваться. В те годы советские люди регулярно и поголовно подписывались на заем, как правило — на одну зарплату. Но были и патриоты. Их вызывали в партком, проводили соответствующую беседу, и — куда денешься? — человек подписывался на трехмесячную зарплату и призывал всех последовать его примеру. Три месяца в году семья не получала зарплаты — невидимые миру слезы. Но случались и выигрыши по займу. Элла выиграла 200 рублей, был сшит обширный занавес, им перегородили комнату, по одну сторону занавеса — тесть с тещей, по другую — мы с Эллой. Было в квартире еще две комнаты, в каждой — семья. Киселевы: муж, жена, инженеры-железнодорожники, оба больны туберкулезом. И сын, школьник. В третьей комнате — паровозный машинист Манаенко с женой Александрой и маленькими сыновьями. Это была интересная семья. Он — родом из Туркмении, скорей всего — смесь кровей: рослый красивый мужчина, глаза огромные, черные, грустные глаза. Во время страшного ашхабадского землетрясения у него погибли там все родные. На фронте он был командиром стрелкового батальона, она — санитарка, в страшном сне такая не приснится. Но родился ребенок. И будто бы (так рассказывали) он долго сидел, смотрел на сына и остался с ней. Она же, Александра, и разжаловала его, своего мужа. За что-то разозлилась на него и в ярости написала командованию, что в его батальоне обнаружена вшивость и еще какие-то смертные грехи. Так он, майор, стал паровозным машинистом. И опять не ушел от нее: родился второй сын. Дети их, немытые, нечесаные, голодные (моя теща из жалости подкармливала их), бегали по квартире босиком, в рубашонках до пупа, случалось, роняли на пол, не донеся до уборной. Возвратившись из рейса, отец первым делом отмывал их, приоденет, накормит. Стоит, бывало, на кухне, прокручивает мясо на котлеты. Однажды попробовала это сделать Александра, но сила была такая, что сломалась мясорубка. И вот как-то врывается она в квартиру, полубезумная: за ней гнались. Но она, проявив военную сметку, оставила лифт открытым, и толпа, запаленная, топала по лестнице на четвертый этаж. Они топали по лестнице, а она уже ждала их за дверью со скалкой в руке. Было их немало, в дверь барабанили во много кулаков. Александра ждала. Вдруг рывком распахнула дверь, ближним досталось скалкой по головам, и дверь захлопнулась. Вот такая была оторва. Единственно, кого она если не почитала, то хоть слушалась немного, была моя теща, Тамара Кондратьевна. Вот был истинно верующий человек. Не помню, чтобы она ходила в церковь, хотя когда-то ставила свечку, наверное, дочке желала счастья; не знаю, молилась ли она, разве что в кухне поздним вечером, там, в темноте, одна, она любила покурить. Но бог жил в ее душе, во всех ее поступках.