Жизнь, подаренная дважды - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед экзаменами самым нуждающимся, самым бедным Элла отправила посылки: полкило масла, сахар, сгущенное молоко. Все это было куплено на ее школьную зарплату. Но были благополучные семьи: семьи работников НКВД. Все они жили в большом сером доме на Можайском шоссе. Однажды девочки из этого дома пришли на занятия с заплаканными глазами. Ночью арестовали их отцов.
Повесть, которую я писал, была о деревне, хотя человек я городской. Может показаться: с чего бы вдруг? Но в том-то и дело, что не вдруг. Среди солдат моего взвода примерно половина была из деревни. То, что они рассказывали, никак не похоже было на книги, которые я читал, на «Поднятую целину» Шолохова. Особенно памятен был мне ночной разговор по душам, когда мы думали, что не вырвемся из окружения. И в дальнейшем, после института, я ездил в командировки от разных журналов, от газет в основном — в деревню. Кубань, Вологодчина, конечно — Воронежская область, Оренбургские степи, Урал, Сибирь, Заволжье, Чувашия.
Когда при Хрущеве стали отправлять «тридцатитысячников», загорелось и мне ехать в деревню, стать председателем колхоза: что-то вроде запоздалого народничества. Самое удивительное, что и Элла соглашалась ехать со мной, хорошо, что этого не случилось, никому бы мы и ничем там не помогли, только жизнь свою загубили бы.
Пришло однажды в «Литературную газету» письмо из Орловской области, из деревни Шалимовки, колхоз назывался «Путь к коммунизму». И вот из этого самого «Пути к коммунизму» писал восьмидесятичетырехлетний старик Фома Афанасьевич Суханов, жаловался, что у него в наказание отрезали часть участка. Кого же и за что наказывала власть? Четыре сына Фомы Афанасьевича — Сергей, Алексей, Егор и Петр — погибли на фронте. Пятый, и последний, сын был призван военкоматом разминировать поля колхоза (это места Орловско-Курской битвы). Он погиб, подорвавшись на мине. Остались две дочери. Но одна из них, Домна, погибла, восстанавливая шахту в Донбассе. Сам Фома Афанасьевич до преклонных лет работал в колхозе и жил теперь с единственной из семи его детей оставшейся в живых дочерью и зятем в старом своем доме и на той земле, которую всю свою жизнь обрабатывал, удобрял и с этого участка кормился. Вот от него и отрезали половину, тринадцать соток, отрезали и оставили зарастать бурьяном на глазах старика. А все за то, что зять, который не был колхозником, не захотел идти в колхоз, тут даже и логики никакой не просматривалось: участок не принадлежал зятю. Я поехал узнавать, что и как там происходило, ехал машиной тем самым путем, которым год целый ходил старыми ногами Фома Афанасьевич, искал правды: девять километров до автобуса, да автобусом, да обратно девять километров и летом, и зимой, и по осенней и весенней черноземной грязи, из которой другой раз и лошадь ногу не вытянет. И всегда он приходил не вовремя, мешал занятым людям бумаги писать.
В Италии у старика Альчидо Черви девять сыновей погибло в партизанах, он — национальный герой, его знает вся Италия. Мне хотелось понять: что же у нас с людьми-то происходит? Власть, что ли, их такими сделала? Но власть у нас не из дворян. И уж никак не из интеллигентов. Разговариваю со старшим инженером-землеустроителем Жуковой, немолодой женщиной, она отрезала у Фомы Афанасьевича участок, спросил, знает ли она, есть у него дети? Дети? Сейчас погляжу… И долго шелестела бумагами, никак не могла взять в толк, при чем тут дети, когда есть устав, принят, зарегистрирован в райисполкоме… Зачем вообще корреспондент приехал? Ну, Жукова все же — должностное лицо. А и в деревне женщины, я разговаривал с ними, все же по природе своей женщины милосердней, но и они тоже считали, что правильно отрезали землю, пусть хоть зарастает: дочь-то его — уборщица в конторе, на легкой работе, а им по лишнему гектару свеклы накинули, пропалывать…
В общем, повесть, которую я писал все лето, не была для меня случайной. А лето выпало благодатное. Перепадали дожди, вставала над полями радуга, с детства казалось мне, что там, за ней, открывается особенный, чудесный мир, хотелось попасть туда, но радуга быстро гасла.
Был между Баковкой и Переделкино небольшой лесок, в нем отгороженные высоким забором два огромных, одинаковых по размерам участка: санаторий министерства путей сообщения и — дача Буденного. Оттуда, как говорили, выезжал он на прогулку на коне, мы этого ни разу не видели. Вот в этот лесок мы любили ходить, собирали грибы, разговаривали. Сын еще не родился, но он в этих прогулках уже был с нами. А я, будущий его отец, все еще, по сути дела, был никем. Для домоуправления, для милиции требовались справки, что я где-то работаю, где-то числюсь. Добывать их было унизительно. Да и заработки мои случайны. Но даже в самое трудное время Элла говорила: никуда не иди работать, пиши. Верила ли она тогда в меня? Во всяком случае, не хотела, чтобы когда-то я мог упрекнуть себя: не выдержал, смалодушничал.
Повесть с беспомощным названием «В Снегирях» вышла в журнале, была издана книгой, критика отметила ее, меня пригласили на совещание молодых писателей, рекомендовали в Союз. Но почему-то мне подумалось, что Константин Георгиевич Паустовский обидится, если я вступлю в Союз писателей без его рекомендации: все же в институте я был в его семинаре, неблагодарным сочтет. И я позвонил ему. «Да, да, конечно». И видимо, забыл. Полгода я ждал, считая неудобным напоминать, давно уже вступили в Союз те, кто был рекомендован совещанием одновременно со мной, а я все ждал.
Но как беда не одна ходит, так и радость — к радости. Родился сын, и тогда же в журнале вышла моя повесть. «Даст бог его, даст и на него». Получив деньги, я спросил мою тещу-пророчицу:
— Вы держали когда-нибудь в руках десять тысяч?
— Нет, никогда не держала.
— Тогда — держите.
Вот уже лет сорок, наверное, не перечитывал я эту мою повесть. Никогда не включал ее в сборники, не включил и в собрание сочинений. Я многому научился, пока писал ее, хорошо, что она есть, стыдиться мне нечего, но и гордиться нечем. Все же о деревне должны писать те, кто там родился и хотя бы часть своей жизни прожил.
По этой повести в дальнейшем был поставлен фильм; режиссер говорил: «Я хочу, чтобы он получился в рембрандтовских тонах». Он и получился «в рембрандтовских тонах». Дали ему вторую категорию, большего он не заслуживал, шел вторым экраном, но, как ни странно, тираж его был огромен, никогда, ни за один фильм, поставленный по моим книгам, по моим сценариям, не получал я таких потиражных. А играла в нем тогда еще молодая ослепительная красавица Дзидра Ритенбергс.
Когда заканчиваешь книгу, остается еще запал. Он сильней усталости, его надо не упустить. А устроишь себе отдых, начнешь, как говорят кинематографисты, «пожимать лавры», и — всё: к столу уже не тянет, слово к слову не идет, и ты рад, если тебя оторвут вроде бы по делу, ты сам этого ждешь. Сколько видел я таких праздничных литераторов! Взбодрят повестушку и ходят в редакцию принимать поздравления, рассказывать о своих дальнейших «творческих планах». Один, помню, все ходил с блокнотом и карандашом в руке: вот уже собираю материал…
Я писал первую свою повесть, а во мне уже ворочалась другая книга. И мешала мне, хотелось ее начать. Я уже знал первые фразы: «К ночи похолодало. Небо прояснилось, звезды горели ярко». И эта ночь, и темные силуэты «кукурузников», ночных двукрылых тихоходных бомбардировщиков, плывущие среди звезд, и нити трассирующих пуль, вдруг потянувшиеся к ним с земли, а летчики — женщины и совсем неопытные девчонки — летят бомбить немецкий передний край, — все это я вновь видел. Или вдруг так ясно почувствуешь запах мокрого кирпича. Мы стояли вдвоем с сержантом-пехотинцем за стеной разбитого дома, готовясь перебежать улицу. Ночью выпал снег, и сейчас он таял на раскрошенной снарядом кирпичной стене. И солнце — слепящее, весеннее. Закопченной рукой сержант снял подтаявший снег, сжал его, поднес к лицу, вдохнул запах, а пули, убившей его, я не слышал. Он только сполз спиной по стене, и шапка откатилась.
А то вдруг видел раненую лошадь, она уже дрожала крупной дрожью, вот-вот упадет, и другая лошадь терлась об нее шеей, горлом терлась, согревала своим теплом. Я заново видел войну, все те годы, и дни, и часы, и месяцы, а час бывал длинней многих жизней. Время осмысления для меня еще не пришло, но нельзя было, чтобы все то, что я видел и знал, исчезло бесследно. Мне и по ночам это снилось. И я уже знал: единственный способ избавиться — написать.
В книге В. Яна «Чингиз-хан» есть обращение к читателю: «Если человеку выпадет случай наблюдать чрезвычайное, как то: извержение огнедышащей горы, погубившей цветущее селение, восстание угнетенного народа против всесильного владыки или вторжение в земли родины невиданного и необузданного народа, — все это видевший должен поведать бумаге. А если он не обучен искусству нанизывать концом тростинки слова повести, то ему следует рассказать свои воспоминания опытному писцу, чтобы тот начертал сказанное на прочных листах в назидание внукам и правнукам».