Категории
Самые читаемые
PochitayKnigi » Научные и научно-популярные книги » Языкознание » Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский

Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский

Читать онлайн Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 25 26 27 28 29 30 31 32 33 ... 63
Перейти на страницу:

«Чума», строго говоря, – не роман, а философская притча, и в суждениях о ней обычные романические мерки непригодны, поскольку у нее просто-напросто другие источники «занимательности», своя поэтика. Здесь нет нужды распутывать клубок приключений, погружаться в сердечные бездны, созерцать сочную живопись нравов, внимать лирической ворожбе, следить за извивами душевных переживаний. Зато самые напряженные страницы «Чумы» – почти всегда беседа, запись, мысли вслух или про себя. Камю предельно краток, когда речь заходит о поступках: его книга вообще не о борьбе в прямом «поведенческом» смысле слова, ее трудностях, победах, поражениях. Еще сдержаннее он, когда приходится коснуться сугубо личных чувств. О Тару и Панлу почти ничего не известно, кроме их взглядов на самые общие проблемы бытия и нравственности; завеса над частной жизнью Рамбера, Риё или Грана лишь слегка приподнята. Камю не только оставляет в тени предшествующий решению запутанный путь мысли, он вообще мало озабочен лепкой многогранно-неповторимых емких характеров и довольствуется воплощенными в лицах позициями. Разговоры в «Чуме», кем бы они ни велись, начисто лишены особых речевых примет каждого из говорящих, собеседники, независимо от их склада, положения, занятий, прибегают к очищенному языку мыслителей, склонных к афористической сжатости полновесных отрывистых высказываний. Последние прослаиваются ремарками так, чтобы «перекликающиеся вспышки речи»[57] особенно резко, даже не без оттенка театральной подчеркнутости, рассекали сумрак многозначительного молчания:

«– Кто научил вас этому, доктор?

Ответ последовал мгновенно:

– Нищета» (I, 1322).

«– Думаете ли вы, что все знаете о жизни? – спросил Риё.

Ответ прозвучал из темноты, произнесенный все тем же спокойным голосом:

– Да» (I, 1323).

Подобные беседы, как и ведущийся в схожей стилизованно-интеллектуальной манере рассказ самого хрониста, не дают ровно никакого представления об индивидуальности говорящего, они – чреда тщательно обдуманных заявлений, заранее отшлифованных сентенций, добытая в незримых для нас поисках житейская мудрость. Но именно тогда, когда Риё, или Тару, или кто-нибудь другой произносит выношенное суждение о жизни и своем призвании в ней, именно в минуты этих четких самоопределений на земле они с лихвой наверстывают то, что потеряно ими за счет психологической эскизности. Чума – суровый экзамен, уравнивающий и отменяющий оттенки, она предлагает каждому два вопроса, затрагивающих решительно всех: что есть жизнь? что значит сохранить достоинство перед натиском невесть откуда взявшейся и захлестнувшей все стихии зла? Тут никто не волен уклониться от ответа. Сопоставление точек зрения и дает в конце концов кодекс чести, осмысление бытия и принципов истинно человеческого поведения. Особая поэзия «Чумы» и заключается в этом напряженном обсуждении и афористической оценке участи и долга человеческого, в интеллектуальном накале повествования, которое не развлекает, не очаровывает, а в первую очередь служит пищей для ума, будоражит его и пробуждает. «Чума» – это книга моралиста-аналитика, как раз один из тех не столь уж исключительных для Франции случаев, когда умозрение не мешает словесности, а ее питает. Она выросла на почве многовековой культурной традиции, у истоков которой были Монтень, Ларошфуко, Монтескье, Вольтер.

Житейские трагедии в «Чуме» – потеря близких, насильственное препровождение больных в лечебницы, где они в большинстве своем гибнут, даже жуткая смерть у нас на глазах сына следователя Отопа – все они важны не сами по себе, но как толчок, порождающий не менее мучительные трагедии мысли. Каждым из героев хроники владеет в той ли иной мере жажда подобрать нравственно-философский ключ к событиям, включить разрозненные факты в стройное миропонимание, постичь общий смысл даже самого непроизвольного своего шага. Детища художника-моралиста, всегда так или иначе ставящего человеческий эксперимент, неизменно наделены натурой крайней, нетерпимой к отступлениям и неувязкам, с которыми люди мирятся в повседневности. Однажды пройдя искус логики, взыскуют ее даже тогда, когда это чревато гибелью.

В этом пристрастии к ясности, даже одержимости ею есть как будто бы что-то загадочно несовместимое с исходным разочарованием самого Камю в разуме как орудии постижения бытия. С одной стороны, вместо попыток понять бедствие – мифотворческое его обозначение, по сути зашифровка, с другой – данная героям жгучая потребность понять себя и поступать отнюдь не по наитию.

Но как раз столкновение этих двух взаимоисключающих моментов – метафизического неразумия вселенной и спокойно берущей этот факт за отправную точку для себя осмысленности нашего поведения – и служит, согласно Камю, тем отношением, которое нужно непрестанно поддерживать, чтобы сохранить подвижное равновесие, духовную меру, предохраняющую нас от саморазрушения или срывов в безнравственность. Частичной смене мировоззренческих установок со времен «Постороннего» сопутствует и частичное ограничение тогдашнего философско-этического иррационализма. Сопрягая между собой «счастье» и «долг», Камю теперь в «Чуме» усматривает признак подлинности поступков уже не в стихийной их непроизвольности, а в обдуманности. И достаточно нарушить вечное противостояние двух разнородных сторон – непроницаемого бытия и прозрачной для себя личности – в пользу одной из них, достаточно, скажем, допустить сумятицу внутрь себя как продолжение хаоса бытия или же, напротив, нескромно распространить нашу жажду ясности вовне, занявшись изысканием неких разумных начал неразумного в принципе миропорядка, точнее, беспорядка, а уж из них, в свою очередь, выводить ту ли иную линию наших действий, – как нас ждет катастрофа.

Крах богослова Панлу в «Чуме» именно такая трагедия мысли, заведенной в тупик желанием опереть нравственность на внеположенные для нее принципы, ошибочно усмотренные там, где их нет и быть не может. Камю не сделал неистового проповедника мишенью для памфлетного обличения. По-своему эта фигура значительна, ибо развенчивается не личность Панлу сама по себе, а конечные основы религиозного миропонимания, пленником которого тот оказывается из доброй потребности быть последовательным. Панлу вовсе не человеконенавистник но природе, не фанатик-аскет, в нем живет и жалость к «греховным» смертным, и великодушие. Он включается в борьбу с эпидемией, самоотверженно выполняет самые опасные поручения, «Мы работаем вместе во имя того, что объединяет нас поверх богохульств и молитв, – признает неверующий доктор Риё. – Я ненавижу смерть и болезнь, вы это знаете. И хотите вы того или нет, мы вместе от них страдаем и вместе с ними боремся» (I, 1395–1396).

Расхождения начинаются не на уровне дела, а на уровне мысли. Религиозное мышление, если оно не изменяет себе до конца, невозможно увязать ни с самим бедствием, ни тем более с сопротивлением ему. Перед человеческим страданием верующий смиряется, возносит хвалы карающей длани, вместо того чтобы резко восстать. А ученый отец-иезуит не просто христианин, не просто преданный служитель церкви, он в глазах Камю – воплощенное христианское миропонимание. Он не вправе молчать, он призван откровенно вывести из божественной воли все происходящее: ведь Создатель всеведущ и всеблаг, и раз он допустил чумные беды, значит, на то был его высший умысел. «Братья мои, – возглашает Панлу в своей первой проповеди, – вас постигло бедствие, братья мои, вы это заслужили» (I, 1294). В стиле грозных ветхозаветных пророков он приглашает коленопреклоненно покаяться заблудших овец господних: чума ниспослана на нечестивый град, это страдание очищающее и врачующее души, перст, указующий путь ко спасению. Божий бич отделит чистых от нечистых, праведных от грешных, он – зло, которое ведет в царство добра. От него не оградит суетная мирская медицина, оранцам надлежит прежде всего уверовать в благостность провидения.

Логический ряд четко выстроен и вполне завершен, но, как замечает доктор Риё, «Панлу человек книжный. Он недостаточно часто видел, как умирают, и потому говорит от имени истины» (I, 1320). Чума восполняет этот пробел. Она словно нарочно издевается над всеми благочестивыми помыслами, минуя порочных, вроде проходимца Коттара, и поражая безгрешных. «Этот-то по крайней мере невинен, вам это хорошо известно» (I, 1394), – бросает Риё в лицо Панлу, выйдя вместе с ним из палаты, где только что скончался ребенок. Мучения непорочного дитяти ставят под удар всю теологическую премудрость. Чума несовместима с религиозной догмой, душевный мир верующего держится на волоске. У трупа младенца он должен либо усомниться в разумности Всевышнего, либо зажмурить глаза и заткнуть уши, продолжая вопреки очевидности цепляться за обломки потерпевшей крушение веры.

1 ... 25 26 27 28 29 30 31 32 33 ... 63
Перейти на страницу:
Тут вы можете бесплатно читать книгу Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский.
Комментарии