Категории
Самые читаемые
PochitayKnigi » Научные и научно-популярные книги » Языкознание » Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский

Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский

Читать онлайн Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 29 30 31 32 33 34 35 36 37 ... 63
Перейти на страницу:

В таких условиях предотвратить чуму, а тем более искоренить ее никому не под силу; всякое лечение обречено быть лечением наугад. С горечью созерцая, как волны эпидемии уносят самых близких, живые, подобно доктору Риё у трупа его друга Тару, «остаются на берегу с пустыми руками и сокрушенным сердцем, еще и еще раз безоружными и беспомощными против этой беды» (I, 1455). А чудовище-чума так и пребывает неуязвимым, просто оно устало, истощило запас злобы и вновь заползает в свое неведомое логово, дав жертвам передышку до следующего раза. И всем трудам Риё и его друзей суждено, выходит, во веки веков завершаться очередным поражением, без надежды на победу.

«Скромность» в таком ее понимании оказывает «ясности» дурную услугу, обрекая ее на незнание, больше того – на подозрительность ко всяким попыткам знать. «Нельзя знать и лечить одновременно» (I, 1387), – заявляет Риё. Справедливый афоризм, если «знать» – это иметь наготове отмычку, вроде промысла Всевышнего, с помощью которого очень просто столь же стройно, сколь и произвольно, истолковать происходящее и получить божественное освящение своим поступкам. Подобное «знание» (что же тогда заблуждение?) и впрямь одна помеха. Но если называть вещи своими именами, то можно ли лечить, не зная? Не смахивает ли это на знахарство? Последнее иной раз облегчает муки больных ненароком, зато совесть врачующего успокаивает всегда, принося ему чувство выполненного долга. Ясности без знания – ясности, которой ясно, что она погружена во тьму кромешную и о свете помышлять не приходится, да и вредно, пожалуй, – на каждом шагу грозит опасность обернуться смиренным покорством, в лучшем случае сопровождаемым благородными, но трагически бесполезными жестами. Граница между врачеванием и долготерпением выглядит в «Чуме» подчас слишком расплывчатой и зыбкой. Отчетливая на словах, она гораздо труднее различима на деле.

В 1947 году, когда разгром «коричневой чумы» подтвердил, что есть возможность справляться с ней, и отнюдь не вслепую, Камю по-прежнему привержен к иным, вчерашним заветам своего Сизифа, который толком знать ничего не знал о сути постигшей его напасти, хотя мужественно ее претерпевал, даже не уповая, однако, на то, чтобы когда-нибудь от нее избавиться. Коль скоро чума у Камю остается метафизическим злом – тем самым, от которого невинные дети и взрослые, очевидно, будут погибать всегда, – за его стоическими сопротивленцами есть своя правота, им удается сохранить ореол гордого непокорства, а всей летописи – отпечаток суровой героики. В той мере, однако, в какой иносказание то и дело переключается из метафизического регистра в регистр собственно исторический и невольно приглашает к сопоставлению с событиями, которые здесь подразумеваются, эти врачеватели без знания и без надежды познать, а тем более одолеть болезнь выглядят скорее жертвами, на чью помощь и совет вполне полагаться трудно.

И это не случайно, за этим кроется достаточно обширный круг мировоззренческих вопросов весьма острых, насущных.

Подобно тому как на уровне гносеологии лжезнание богослова и незнание врачевателей не очень-то далеко разошлись друг с другом, так и на уровне этики нравственность «беспредпосылочная», не опирающаяся на знание, сохраняет в «Чуме» подчиненность, хотя и обратную, тому самому ходу дел, в котором усматривает божественную разумность своих прямых предпосылок нравственность благолепного самоотречения. У Камю по-настоящему свободна одна чума, тогда как люди свободны только в узких пределах откликов на ее своеволие, разных и вместе с тем жестко ограниченных этим вызовом. По сути, у сопротивляющихся натиску болезни нет выбранной ими самими позиции, есть противопозиция – зависимость в обличье независимости. Установки им по-своему тоже заданы извне, в значительной степени предрешены, как движение бумеранга. Они утверждают себя только тогда и постольку, когда и поскольку поступают вопреки враждебному хаосу, за которым остается возможность навязывать им действия, всегда ответные и оборонительные, никогда – наступательные. Изгнанное в дверь фаталистическое содержание их поступков возвращается через окно.

Существует, видимо, лишь один выход из этой западни: отвергнуть обе зашифровки непостигнутого, миф стихии с не меньшей решительностью, чем миф провидения, и, отнюдь не ожидая от знания, всегда незавершенного, божественных откровений – разгадку всех на свете трудных жизненных загадок и расчисленные до конца всепокрывающие цели, – тем не менее воздать ему должное, черпать в нем поддержку нравственно-гуманистическим устремлениям, искать там возможности их обогащения и воплощения на деле. Выход, не лишенный своих подвохов, поскольку познающий даже при самых благих намерениях может и ошибиться, принять желаемое им самим за сущую истину, и тогда нравственность, которую он станет подкреплять и подправлять, а иногда и попросту направлять таким лжезнанием, провозглашая добродетельным и осуществимым то, и только то, что с этим последним строго согласуется, обречена на соскальзывание к худшей безнравственности. Камю этот труднейший для всех почти этических исканий XX века и уже не раз коварно о себе напоминавший подводный риф так сильно настораживает, что он, подобно многим другим мыслителям-моралистам, колеблется и отступает назад.

Разумеется, проще всего было бы счесть все это нехваткой лично у Камю аналитической проницательности или, окажем, смелости: уязвимость, нерешительность его решений тут улавливается без особого труда[63]. Куда сложнее, но и важнее понять, что в действительности таится за нежеланием писателя в «Чуме» распрощаться со своими взглядами пятилетней давности, времен «Мифа о «Сизифе», невзирая на все уроки происшедшего на его глазах. Биография Тару, самого философичного из врачевателей в «Чуме», многое здесь проясняет.

Раньше всех других помощников доктора Риё Тару добровольно и без колебаний присоединяется к. врачевателям и, каждый день твердо глядя в лицо смерти, отдает опасному делу весь свой ум, энергию, немалый опыт и саму жизнь. Но бесстрашие, дар неутомимого деятеля прихотливо уживаются в нем со склонностью к некоей «святости без Бога» – своего рода увенчанию всех поисков «ясновидческой скромности» в «Чуме». «Мне мало что осталось познать в жизни» (I, 1322), – представляется этот приезжий, тоже чужак в городе, едва вступив на страницы книги, чтобы предложить Риё свои услуги в качестве организатора санитарных дружин. Все остальные мучительно и на ощупь идут навстречу своей правде, у Тару ее открытие позади. Настанет час, и он поделится ею с другими. Его исповедь доктору – философская кульминация хроники – придаст завершенность нравственному кодексу, в который посильную лепту вносит каждый из соратников Риё. И Камю не скупится на место, чтобы дать выговориться пространно и до конца столь искушенному в жизни мудрецу.

История Тару началась еще в «Постороннем»: судя по всему, он – сын прокурора, клеймившего злополучного Мерсо как заклятого врага общества, тот самый юноша, что во время заседания сверлил глазами обвиняемого, головы которого от имени закона пылко требовал в тот момент его папаша, дома такой беззлобный и даже мягкий. Прокурор добился смертного приговора и потерял наследника. Сын покинул кров добропорядочного убийцы в красной мантии, отрекся от благополучия, семейного уюта, блестящей карьеры, безбедного житья-бытья до скончания дней. Всему этому он, не желая оставаться «зачумленным», предпочел бродяжническое правдоискательство.

Поначалу он вмешался в политику, и «не было такой страны в Европе», где бы он не брался за оружие в защиту обездоленных. «Я полагал, что общество, где я живу, зиждется на смертных приговорах и что, сражаясь против него, я сражаюсь против убийства» (I, 1421). Однако, примкнув к революционерам, будучи втянут в гражданскую войну, Тару был вынужден столкнуться с ее неумолимой жестокой логикой. Однажды ему довелось присутствовать при расстреле контрреволюционера. «Вот тут я и понял, что я, по крайней мере в течение всех долгих лет, как был, так и остался зачумленным, а сам от всей души верил, будто как раз борюсь с чумой. Понял, что косвенно осуждал на смерть тысячи людей, что даже сам ее вызывал, одобряя действия и принципы, неизбежно влекшие ее за собой» (I, 1422). Напрасно товарищи приводили ему веские доводы в подтверждение права вчерашних угнетенных обрекать на гибель своих угнетателей, если те пускают в ход беспощадное подавление. Он вспоминал, что ведь и подобные его отцу тоже умели находить по-своему внушительные доводы, только в свою пользу. Он задавался вопросом, что «если уступить хоть раз, то где предел» позволенному? Иными словами, есть ли вообще возможность положиться на макиавеллистски хитрый разум, способный оправдать что угодно, на людские попытки различить в жизни и в истории где добро и где зло? А если да, то допустимо ли во имя каких бы то ни было благ, пусть самых бескорыстных и возвышенных, несущих всем избавление от вековых бед, преступить библейский завет «не убий»? Муки уязвленной совести в конце концов подвели Тару к решительному «нет». «Похоже, что история человечества подтвердила мою правоту, сегодня убивают наперегонки. Все они охвачены яростью убийства и не могут поступать иначе» (I, 1423).

1 ... 29 30 31 32 33 34 35 36 37 ... 63
Перейти на страницу:
Тут вы можете бесплатно читать книгу Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский.
Комментарии