Я жил в суровый век - Григ Нурдаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он снова поворачивается. Мысль о том, что я не обращаю на него внимания, приводит его в отчаяние. Для него невыносимо чувствовать себя посторонним. Хотя бы для видимости ему хочется до конца оставаться моим сообщником. Он резко приподнимается.
— Надеюсь, ты не пишешь ничего компрометирующего. Если тебя это развлекает, пожалуйста, продолжай, но я не хочу стать жертвой твоего помешательства.
Он хочет задеть меня, заставить отвечать. Он играет свою роль без особой убежденности, ведь для него это только игра, мерзкая игра. Я храню молчание я продолжаю писать. Пока я не попал сюда, мне и в голову не могло прийти, что подобное занятие способно до такой степени опьянять — как настоящий наркотик. Я вырываюсь отсюда, вся моя жизнь передо мной как на ладони. Я вижу себя, словно это было только вчера, в приемной редакции, где работал Максанс. Комнату опоясывает высокая белая деревянная стойка, заваленная газетами. Грубо сколоченные стеллажи набиты книгами. В комнате довольно грязно, но вместе с тем, вдыхая острый запах газетной бумаги и типографской краски, чувствуешь, что все здесь дышит мужеством, бескорыстием бедности. В редакционные помещения пускали не всякого. Нужно было обогнуть стойку, за которой восседал высокий мальм в очках. Он попросил меня подождать. Максанс вышел и протянул мне руку. Это рукопожатие стало началом двадцатилетней дружбы. Человеческая жизнь бывает короче. Максанс пригласил меня в кафе в двух шагах от редакции, куда он заходил выпить чашку кофе и выкурить сигарету, когда ему позволяла небольшая передышка в работе. Вокруг нас посетители набивали животы. Пока Максанс блуждал по ним ясным и холодным взглядом, я вглядывался в его открытое лицо, большой лоб, глаза, полные невозмутимой иронии.
— Пиши, пиши, несчастный болван. Все, что останется после тебя…
Цицерон сказал «после тебя», а не «после нас»: он не подумал, что эта деталь выдает его с головой. Чтобы выразить мне свое презрение, он пожимает плечами, потом откидывается к стенке. Все не так, как он предполагал. Мое странное занятие не дает ему покоя. Он никак не может разгадать, что же такое задумал этот человек, севший напротив него по-турецки и без конца царапающий что-то карандашом. Он не подозревает, что я пытаюсь удержать в своей крохотной записной книжке нечто огромное и ускользающее — серное облако, грозовую тучу, именуемую памятью.
Пока Максанс жил в Брюсселе, я каждый четверг заходил за ним в редакцию. Я быстро узнал в нем себя: у нас было одинаковое отношение к жизни, одинаковое восприятие людей и событий. В разделенном мире мы были на одной стороне. От того времени у меня осталось счастливое воспоминание о приобретении, возрастающем с каждой неделей. Мне открывалось настоящее чувство дружбы, неиссякаемая энергия молодости.
Максанс уехал в Париж. Я много раз останавливался в отеле на улице Бонапарта, где он жил. Он не изменился, разве что в нем прибавилось серьезности, какой-то особенной чистоты и твердости. Мы засиживались до полуночи, обсуждая перспективы войны, грозившей разразиться над миром, и оба чувствовали, что человек бессилен перед лицом катастрофического хода событий.
Год назад Максанс вызвал меня в Арлон, куда его направило руководство Сопротивления. Он познакомил меня с Калибаном, о котором я раньше не слыхал, и предложил мне работать с ним. Калибан сразу мне понравился. Он был той же породы, что Максанс, — такой же собранный и целеустремленный, столь же неутомимый, а жизнь в лесу сделала его похожим чем-то на лесоруба. В его чертах проглядывала неукротимая сила, но из-под густых бровей открывался взгляд необыкновенной чистоты. Время от времени Калибан появлялся у меня в Нефшато — всегда внезапно, чтобы избежать ловушки. Он докладывал мне о ходе дел, а я передавал ему инструкции Максанса. Мы раскуривали трубку, выпивали по кружке пива, и он уходил, улыбающийся, загадочный, уже отмеченный одиночеством и полной опасностей жизнью в маки. Потом, чтобы избежать облавы, мы условились встречаться каждый раз в новом месте. Встречи были короткими. Я ожидал его в каком-нибудь деревенском кафе, безлюдном и холодном. Он выдавал себя за торговца лесом. Мы обсуждали какую-нибудь сделку. Эта игра его забавляла. Пока я говорил, он иронически приглядывался ко мне, точно я приклеил себе картонный нос, и это всякому бросалось в глаза. Я передавал ему письменную инструкцию и уходил первым, чтобы проверить, нет ли слежки.
Цицерон роется в карманах. Он извлекает оттуда щепотки табаку и складывает их в горсть. Он хочет показать мне, что совесть у него чиста, что он такой же заключенный. Внезапно он швыряет свою жалкую добычу на пол и взрывается:
— В конце концов ты просто трусишь и пишешь, чтобы забыться.
— Возможно.
Я отвечаю, не отрываясь от бумаги. Я отлично понимаю, что за этим провокационным вопросом, умышленно ложным утверждением скрывается желание во что бы то ни стало добиться ответа. Он жаждет вынудить меня заговорить. Но я не собираюсь признаваться ему, что пишу для того, чтобы рассеивать охватывающий меня страх. Пока бумага и карандаш со мной, мне ничего не грозит. Цицерону не понять, что возможности моего занятия безграничны, что оно обладает магическим свойством: в словах, которые я вывожу на бумаге, моя жизнь обретает смысл и осязательность. Никогда бы не подумал, что стану обо всем этом писать; фразы теснятся во мне и с неслыханной силой рвутся наружу, чтобы заклинать страх. Эта борьба со страхом невероятно унизительна, особенно в присутствии Цицерона, под его взглядом, исполненным ненависти. А может Цицерону тоже страшно? По нему не скажешь, разве что ему помогает необыкновенная выдержка. Но все равно я бы заметил. Он явно пребывает в безмятежности. Вытянувшись на спине, он дремлет, а может, делает вид. Как только я останавливаюсь, он приподнимается, обращается ко мне, задает вопросы, старается лишить меня моего наркотика. Но я не отвечаю, я пишу. Я пишу не отрываясь, и мир безмолвствует вокруг и кружится у меня под ногами — все медленнее, точно волчок, который вот-вот остановится. Я пишу, потому что необходимо, чтобы узнали о том, что Цицерон — виновник смерти Максанса. Я бы все отдал, чтобы написанное мной могло уцелеть. Но у меня не осталось ничего, кроме записной книжки и огрызка карандаша.
Каждый раз, когда я поднимаю голову и встречаю взгляд голубых и прозрачных глаз Цицерона, я спрашиваю себя, не снится ли мне все это, действительно ли на меня смотрят глаза предателя. Уже в сотый раз за сегодняшний день я стараюсь хорошенько припомнить, как все произошло. Я снова вижу себя в Арлоне у Максанса, потом — по дороге в Шантемель. Перед самым лесом Максанс отстает: он хочет убедиться, что за нами не следят. Потом он догоняет меня, и мы катим рядом под густой сенью листвы. Лес кончается метрах в пятистах от сада Цицерона. Когда мы прибыли, Калибан был уже на месте, и мы сразу принялись за работу.
К трем часам утра обо всем было договорено. Цицерон настаивал, чтобы мы час-другой отдохнули перед дорогой. Иначе мы могли наткнуться на ночной патруль. Максанс был с ним согласен. Калибан ответил, что в лесу ему ничего не угрожает; он показался мне вдруг озабоченным, чем-то встревоженным, словно ему не терпелось поскорее со всем этим покончить. Он хотел уйти до рассвета. Цицерон пытался его переубедить; он открыл окно, чтобы проветрить комнату. В саду начинали посвистывать дрозды. Близился рассвет. Клочья тумана плавали над землей. Я встал и выключил свет. Калибан уже застегивал свою кожаную куртку, когда Цицерон предложил выпить вина. У него осталось несколько бутылок «Кло-Вужо» 1938 года. Хороший год. Когда Цицерон вышел, Калибан подошел к Максансу и тихонько ему что-то сказал.
— Ты спятил, — ответил Максанс.
Его голоса нельзя было узнать. Калибан покачал головой и принялся шагать по комнате.
Пока Цицерон оставался в погребе, перед виллой остановилась машина. Мы сразу все поняли. Калибан выглянул в сад и, обернувшись ко мне, пальцем показал на дверь. Что означал этот жест, я не понял. Я вышел на площадку. Мне хотелось увидеть, встретить опасность лицом к лицу, понять, как вести себя. Это своего рода рефлекс. Иные принимают это за трусость. В тот же миг позвонили, потом начали колотить в дверь. Цицерон поднимался из погреба, он нес высокую оплетенную бутыль. Он поставил ее на маленький столик в коридоре. Потом крикнул: «Иду!» — и открыл дверь. Гестаповцы еще не успели войти, а он уже поднял руки. Слишком поспешно. И, не меняя позы, правой рукой он сделал им знак войти. Я вернулся к Максансу и Калибану. Я сказал: «Здесь боши». Я чувствовал, что стал бледен; мне было страшно, но страх был совсем не тот, что охватывает меня сейчас: смешанный с горечью, усталостью и гневом. В ту минуту он совершенно меня не связывал, точно вел свою особую, независимую жизнь. Голова оставалась ясной, поразительно трезвой, словно все происходящее ко мне не относилось.