Мигель Маньяра - Милош Оскар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но есть и другое прочтение; на мой взгляд, оно не менее важно и не меньше предвосхищает ту тему, к которой Милош будет постоянно обращаться впоследствии, — противостояние разума и чувства. Разумеется, Милош, будучи католиком, не мог дуалистически противопоставлять эти два начала или отдавать одному предпочтение перед другим. Однако весь роман пронизан повторениями той мысли, что разум не способен к верному познанию, если не идет рука об руку с чувством; под этим словом Милош подразумевает интуицию (влияние Бергсона?), страсть, мистическое прозрение, молитву. Перечитаем другие отрывки. Выразив с нарастающим восторгом изумление от своей любви с Аналеной (глава кончается оргиасти- ческим возгласом: «Экстаз, экстаз! Вечный экстаз!»), герой заявляет, что такое напряжение чувств нельзя передать словами «пустыми, зараженными разумом», но позже признается, что с течением лет его «жестокий разум все- таки примешал каплю смешного к воспоминанию о тех нежных и мимолетных днях». Тем не менее, «восторг, который я тогда испытывал, мне и сегодня кажется скорее чрезмерным в проявлениях, чем безумным по сути»; потому что — «не одной ли любви я обязан всем своим запоздалым познанием, которого тщетно искал в пыльных томах, написанных людьми? Не она ли научила меня искать соль земли там, где еще есть надежда ее найти?»[17]. Это и есть та «мудрость любви», которая выше чисто рассудочного знания.
То, что мы имеем здесь дело не с банальным сентиментализмом, становится очевидно из концовки романа. Пинамонте, пройдя через все этапы страсти, расстается с любовницей, покидает Венецию — сцену, на которой разворачивалось его роскошное и ужасное приключение, и на корабле, уносящем его далеко оттуда, предается итоговым размышлениям. В них соединяются пути любви и оправдание не сводящегося к рассудку познания: «Широким крестным знамением я объял красоту моей нежной Венеции, печаль былого счастья, жизнь и смерть Аналены Водительницы. И плоть моя трепетала от сладострастия молитвы. Быстро летит свет небесный, еще быстрее — ум человеческий; но истина, открывающаяся чувству, превосходит быстротой и солнце и мысль. Я внезапно почувствовал, что один, один с самим собой. Молитва стерла с моих губ вкус того червивого плода, что любовь сорвала в Раю, зараженном Адамовой чумой. Я понял, почему Бог не хочет больше, не может больше показывать лик Свой человеку, почему любовь между тварями не есть больше присутствие Бога живого»[18].
Как поэтические сборники, так и роман отныне прокладывают путь к шедевру; особняком здесь стоят только «Стихии» (1911), содержащие, впрочем, стихи, написанные ранее уже опубликованных. «Мигель Маньяра» публикуется в номерах 45–46 «Нувель Ревю Франсез» за 1912 год, а затем в 1913 г. выходит отдельной книжкой. Театральная премьера состоялась 28 февраля 1914 года. Второе издание, которого очень хотел Годуа, появилось в 1935 году. «Мигель Маньяра» переводился (в том числе и недавно) на многие европейские языки и идет на сцене и в наши дни. Мы не станем ничего добавлять к анализу этого основополагающего сочинения, содержащемуся в статье Луиджи Джуссани; мы просто чуть дальше попытаемся воссоздать исторический персонаж, ставший прообразом главного героя, а пока вернемся к хронологическому очерку творчества Милоша.
Успех первого сочинения для сцены подтолкнул нашего автора еще раз испытать себя в этой сфере; так появился «Мемфивосфей», опубликованный в журнале в 1913 г., а отдельной книжкой — в 1914 г. Первое представление было дано 10 января 1919 г., с Карлосом Ларрондом в роли царя Давида. К тому же сюжету несколькими годами ранее обратился Андре Жид в своей «Вирсавии»: это любовь (снова любовь!) Давида к жене Урии, совершенное царем преступление, чтобы завладеть ею, и небесное возмездие за этот грех. Эпизод этот содержится во Второй Книге Царств; Милош его переиначивает, отдавая ту роль, которую в Библии исполняет пророк Натан, Мемфивосфею, сыну Ионафана, другу юности Давида. «Савл из Тарса» был написан в то же время, но так и не был опубликован, возможно из‑за сценической рыхлости, присущей этой пьесе.
Можно сказать, что театральной трилогией завершается «поэтический» период у Милоша. Следующее сочинение, «Исповедь Лемюеля», появившаяся в 1921 г., уже целиком относится к «метафизическому» этапу. Показательно, что автор воспринимает свое сорокалетие как порог, переход от молодости (где как раз и главенствовало поэтическое вдохновение) к зрелости, отмеченной метафизическими поисками, которые Милош ведет, покрывая огромные пространства: от восточных учений до средневековой мистики, от Сведенборга до первобытных религиозных обрядов, от священных танцев до новейших научных теорий. Но путеводной нитью для него неизменно остаются католические догматы.
«Исповедь Лемюеля» содержит 9 поэм, последняя из которых, «Песнь Познания», «представляет собой сплав эзотерических учений, которыми отмечены пути познания, проходящие через все прошлое человечества»[19]. В сборник входит также «Послание к Сторгу», уже опубликованное в «Ревю де Оланд» в 1916г. и позднее перепечатанное в качестве предисловия к Ars Magna. Это сочинение изысканно умозрительное (хотя в нем, как и во всех последующих, Милош по–прежнему пользуется языком в каком- то смысле поэтическим), в котором Милошу удается дать определение некому виду общей теории относительности, где материя, пространство и время соединяются в движении. Некоторые критики подчеркивают удивительное сходство этой теории с открытиями Эйнштейна: «Поразительное совпадение. В одно и то же время, по разные стороны железного занавеса войны, два человека, не подозревающие о существовании друг друга, один — ученый- математик, другой — далекий как от точных, так и от естественных наук, два человека догадываются о всеобщей Относительности»[20]. Послушаем, как Годуа позднее комментировал это «Послание»: «Оно — нечто большее, чем пророческий вклад в теорию относительности; это высшее подтверждение всеведения Божественной любви, того всеведения, которое освещает вечной зарей лабиринты нашего земного странствия через райские и адские видения, запечатленные Милошем в красках и звуках поистине апокалиптических»[21].
«Метафизические» темы пространства, времени и движения широко трактуются в Ars Magna (1924) и «Эликсирах алхимиков» (1926).
Ars Magna состоит из четырех поэм: Memoria («Память»), «Числа», Turba magna («Великое смятение») и Lumen («Свет»). В этом сочинении Милош нашел едва ли не самое удачное словесное выражение своей «метафизики»; он и сам называет себя «тем, кто хочет писать душой слов». Именно в поисках души слов [и вещей] Милош преодолевает сухость и чистую рассудочность метафизики и поднимается на тот уровень, который можно определить как мистический. И тут возвращается та тема познания не только интеллектуального, с которой мы уже сталкивались в романе. Достаточно короткой цитаты: «Мысль — не более чем листок, оторвавшийся от дерева чувств, мозг — всего лишь спутник сердца. Он только принимает, просеивает и воспроизводит свет утверждения, которое посылает ему сердце в своем духовном излучении. Там созревает нетленное и целительное Золото божественного Милосердия; медовый металл, выделение ангельских пчел, золото, которого без помощи молитв, «Ave» и «Pater», не получить никаким синтезом». Последние слова, с одной стороны, подтверждают неизменное почтение Милоша к христианским догматам, а с другой, связывают его мысль с величайшей традицией христианской мистики. Согласно этой мистической традиции, никакая мысль не может горделиво полагать, будто способна познавать реальность сущего, если прежде не умалилась в смирении, высшим проявлением которого служит молитва (причем не та, что придумывает сам молящийся, а та, что закреплена церковной традицией). «Когда гаснет факел веры, тьма заливает мир и животворящее тепло утверждения сменяется холодными и мелкими рассуждениями любознательности. Где же целительное средство? Только в Молитве и в той высшей свободе, что в ней заключена»[22]. Робер Кантерс, указывая на переход от театрально–поэтического этапа в творчестве Милоша к мистико–метафизическому, писал: «Что Милош, начиная с определенного момента, знает твердо, — так это то, что единственно нужное употребление слова — не для того, чтобы установить связь между тварями, как в театре, а для того, чтобы попытаться установить связь между тварным и нетварным, как в молитве»[23].