Рыцарь совести - Зиновий Гердт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я недавно был в обществе моего любимого друга, прекрасного поэта Бориса Чичибабина. Мы сидели за столом, выпивали, говорили. И вдруг он сказал: «Я ненавижу эту власть, но если коммунистов станут убивать — я буду на их стороне». Чичибабин говорил о жалости. Быть на их стороне, когда их преследуют, — значит жалеть. У настоящего поэта есть такая мера жизни — прощение всех. Я иначе устроен. Но, наверное, есть чувства, которые надо в себе лелеять. Жалость… Или — вина… Перед всеми. И то, что есть люди, которые за всю жизнь ни перед кем не извинились, ни перед кем не покаялись, — это чудовищно. Помните, когда требовали покаяния от тех, кто орал в свое время на Пастернака, они говорили: нам не в чем каяться. Все, все, все… Только Боря Слуцкий переживал после того позора в ЦДЛ, когда исключили Бориса Леонидовича. Хотя у Слуцкого были человеческие обстоятельства — ему пригрозили, и можно было оправдаться хотя бы перед собой. Но Слуцкий всю последующую жизнь мучился чувством вины. Он сломался на этой вине. А другим, видите ли, не в чем каяться.
С возрастом оказывается, что нет ничего выше издревле известных заповедей. Но опыт этих прописных истин передать невозможно, к нему должен прийти ты сам, и никто тебе в этом не поможет. Оказывается, жить надо достойно — не перед Богом, Бога, как мы знаем, нет — перед самим собой, перед совестью своей. Не подличать, не предаваться честолюбию… Маленькие подлости, какие-то совсем незначительные, о которых, казалось бы, никто никогда в жизни не узнает… Но есть реле, которое срабатывает: не надо! Ничего хитрого и мудреного в этом механизме нет, просто щелчок: не надо. И только.
Детство. Себеж
Мама была просто мамой. Папа — советский служащий. Ортодоксально, глубоко верующий. Во всяком случае, обряды соблюдал свято. У него была какая-то природная русская грамотность и каллиграфический почерк. Ему бы писать на банкнотах. Еще он хорошо знал еврейский — идиш. Умел переложить, объяснить молитвенники, которые все на иврите. Мы жили в маленьком городке на границе Латвии и России — Себеже. Это невыразимо красивый городок.
В Себеже жило 5000 человек, которые разделялись примерно на три равные части и три конфессии. Православные, иудеи и поляки-католики. Дети были смешанные не по крови, а по менталитету. В Себеже был замечательный православный храм, на горке. Его потом взорвали. Не немцы. Была синагога, такая деревянная, обшарпанная, но синагога. Ее фашисты сожгли, вместе со всем еврейским населением, которое не успело убежать. И еще были костел и польская община. Мы, мальчишки, знали все три языка. Я мог написать письмо на идише. Даже стихи какие-то опубликовал в местной газете по поводу коллективизации. Мне было лет тринадцать. Стихи восторженные, конечно…
Отец работал то здесь, то там, какое-то было «Заготзерно». Он ездил по деревням, заготавливал какие-то вещи. Был НЭП. Он брал подряды, брал у местных лавочников деньги и ездил в Москву за товаром. В одну из таких поездок он взял меня. И на Сухаревском рынке разрезали ему пиджак и выкрали все деньги, которые ему выдали. И он был в долгах. Никто не подвергал сомнению, что его обчистили, но долг ему так и не простили. И он всю жизнь был в долгах.
У нас в семье было четверо детей, и я — последний. Мама, родив двух сыновей и двух дочерей, никаким образом не воспрепятствовала тому, что оба сына и обе дочери женились и вышли замуж за православных. Папы уже не было, он, вероятно, страдал бы. У старшего брата была жена, мы жили в одной комнате, и это было очень тяжело — жили мы тогда уже в Москве, в бараке Тимирязевской академии. Там было ужасно. Невестка постоянно ссорилась с моей сестрой. А мама при всех обстоятельствах была на стороне невестки — потому что она жила в чужом доме…
Недавно я вспомнил себя трехлетнего, как мама взяла меня, что называется, на ручки и прочитала строчки из какого-то хрестоматийного русского стихотворения, которое я помню только частично:
Бедный мальчик весь в огне,Всё ему неловко.Ляг на плечико ко мне,Прислонись головкой…
Я так плакал, как в детстве, а это было, ну, дней десять назад…
Мама знала много русских стихов и романсов. У нас дома был прямострунный рояль, очень дешевый, и мама умела подбирать ноты и пела. Я помню ее романсы. Они сейчас не исполняются, хотя имеют великую силу обаяния. «Дитя, не тянися весною за розой…» Сейчас их уже никто не знает.
Вероятно, я был рядовым ребенком. Но в выпускном аттестате прозорливый директор школы написал: обнаруживается склонность к драматической игре. Фразу директора память выдала мне лет пять-семь назад. Я задумался и стал глубинно что-то вспоминать, в том числе и этого учителя. Его фамилия была Ган, он учил нас рисовать, я даже помню его задания. Ну, неважно. Важно, что на склоне лет начинаешь вспоминать… Многое, о чем думаю, не обязательно знать читающей публике. Нет, я говорю не о мальчишеских эротических мечтаниях. Я говорю о людях. Своих учителей я помню в лицо, хотя не всегда помню имя-отчество. Был такой Гансгори, учитель геометрии и алгебры, у него была недоразвитая нога — то есть нога была, но плохая. Он говорил: допустим, это круг. После чего рисовал геометрически чистый, как у Леонардо да Винчи, круг на всю доску. Меня это поражало, и я часто пытался повторить. Жажда повторять несбыточное — это, наверное, и есть склонность к драматической игре.
Псковщина чрезвычайно значима в моей жизни. В Себеже, что в тринадцати километрах от границы с Латвией, я родился и жил до восьми лет. А потом уехал и долгие-долгие годы не возвращался. Но образ в душе жил. И однажды я вместе с театром оказался на гастролях в Таллине. Был на колесах и вдруг загорелся идеей — вернуться в Москву через Псков, чтобы по дороге заехать в город детства. Когда у очередного поворота увидел знак — до Себежа столько-то километров, — у меня прямо сердце зашлось. «Зов родины» — затертое выражение, романтическое и пошловатое одновременно, но это был именно он. Я точно знаю, зов крови мне не доводилось испытывать, здесь у меня, видимо, что-то атрофировано, а вот зов родных мест ощутил в тот момент с необычайной силой. Обычно, находясь один в машине, я размышляю или читаю стихи, но тогда уже только вспоминал, воскрешал в памяти эпизоды давнего прошлого.
Раннее детство. Город на двух озерах, полных рыбы. Зимой мы гоняли по льду на коньках. Были такие «снегурочки», цеплявшиеся к валенкам. Дни короткие, уже темно, мы устали, намокли, и мой приятель, сын жестянщика, зазывает меня к себе — его дом стоял на главной улице Себежа, фактически перешейке между озерами. Дома была его старшая сестра. Она отковыривала веревочки от каких-то пломб, брала их из одного ведра и готовые перебрасывала в другое. Знаете, как очищают ягоды от косточек. От нечего делать я тоже сел и немного поковырял. Потом, когда товарищ пошел меня провожать, я поинтересовался, зачем это делается. Не моргнув глазом, он объяснил мне, что в ведрах — заготовки для чеканки двадцатикопеечных монет. Меня это ничуть не удивило. Я полагал, что деньги чеканятся именно так — дома, кустарным способом. Помню, я даже никому не рассказал — не из осторожности, а просто казалось, что в этом нет ничего интересного.