Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения - Ада Самарка
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Колобок довольно смело и открыто заявлял, если заходила речь, о своем атеизме, но вечерами, бывало, когда сон не шел, сквозь поплывшие в уме чертежные линии, задумывался о Боге. Читал Шопенгауэра и первые труды Бердяева. Бердяев, кстати, все в те же пряничные, родом из детства, пахнущие апельсинами и марципаном жарконатопленные Святки как-то был торжественно приведен к Маслещиковым Адрианом Праховым и долго беседовал с отцом, пока Колобок, опьяненный обилием новых лиц, где-то увлеченно пакостил. Постепенно идея атеизма ужилась в его сознании рядом с принятием многих христианских догм, разве что вместо божественного начала стояла над ними сведенная многоступенчатой физической формулой элементарная жизненная гармония, доказанная математикой, к которой стремятся, сбросив лишние плоскости, любые формы, будь они одухотворенные или создаваемые человеком из древа и металла.
«Удивительно, вот и во мне – гармония…» – бывало, думал он о себе – перспективном, взятом под опеку самым лучшим научным наставником, какого только можно было бы вообразить в то время.
Февральский Киев в тысяча девятьсот семнадцатом году был спокоен и безмятежен, в отличие от переполошившегося после убийства Распутина Петрограда и бредящей заговорами, ощерившейся Москвы. Несмотря на войну, что невнятно грохотала где-то там, в студеной дали и не у нас, работали конторы, общества и биржи, работала земская управа, и празднично горел окнами, бренчал легкомысленной музыкой и бокалами неунывающий «Шато де Флер», и дамы с голыми плечами, сидя боком на стульях, запрокинув нога на ногу, улыбаясь сквозь папиросный дым, болтали и жеманничали, и господа в шелковых галстуках, с золотыми часами, усатые, хмельные, распаренные, краснолицые, жадно смотрели на них, и между кончиками их пальцев, ноздрями и взглядами проскакивало вдруг что-то, от чего сердца бились быстрее. Казалось в этот миг, что почва под ногами крепка как никогда, и сегодняшний день, и завтрашний принадлежат им безраздельно.
Спокойствие февральского Киева несколько нарушила известная телеграмма от двадцатого числа – однако, всколыхнув весь город, при этом не изменила течение жизни семьи Маслещиковых. Лето прошло тоже более-менее спокойно, если не считать июньской стычки с большевиками. Сильно захворал гран па, а ушлый семейный доктор (не Тильгнер), парой лет раньше имевший опыт кропотливого вытягивания Антона Глебовича из подобного состояния, уехал навсегда в Швейцарию. Словом, опомнились только к ноябрю, а в ноябре 1917-го вдруг начали стрелять. Совершенно неясно было, кто в кого стреляет, какие цели преследуют группы и отдельные личности, что короткими перебежками, тяжело дыша, забегали к ним во двор, присев на одно колено, целились в невидимого противника (а из окон хорошо просматривалось направление выстрела и пустота за ним), потом снова бежали. Все время бегали и стреляли. Жильцы домов объединялись для круглосуточного дежурства, хотя тогда еще в квартиры никто не врывался, простых горожан не беспокоили – чужаки разбирались сперва с чужаками. Ночью непрестанно глухо бухало что-то на северо-западе, небо со стороны Святошина и Петропавловской Борщаговки озарялось бледно-розовым. Днем их квартал попеременно захватывался то красными, то незалежниками, то белогвардейцами, которые гонялись друг за другом без видимого военного плана или стратегии. Интеллигенция Киева тем временем взбудораженно клубилась в ярко освещенных гостиных, постаревшая Маня все так же приносила семито-хамитану, и впадающий в старческое безумие, жалкий и дряхлый, с провисающими штанами Антон Глебович пытался с ней флиртовать; плодились и процветали различного рода магазины и лавочки – в город на время стеклись петербуржцы и москвичи, с их капиталами, настоящими и поддельными бриллиантами, картежными долгами, любовницами-певичками, а также с целыми редакциями газет и альманахов, с полоумными поэтами и продажными журналистами. Помимо них, само собою, осело в Киеве множество прочего разношерстного люда – врачи, банковские служащие, актеры и священнослужители.
После ожидаемого отречения Государя и под нажимом новой неустойчивой власти в тот год стали вершиться новые страшные дела, на которые общественность, впрочем, пока еще смотрела сквозь пальцы. С началом военных действий в Киеве в Покровский монастырь тащили за бороды евреев и расстреливали там у стены, вывозя ночами груженые и наспех накрытые телеги. Поползли среди горожан слухи о чудовищных в своей жестокости погромах в Умани и на Подолье, где, превратно истолковав сложившуюся политическую ситуацию, близкую к анархии, ушлый и охочий до чужого люд стал вершить свои порядки, и вымазанные сажей, в вывернутых наизнанку тулупах и надетых задом наперед бескозырках, то ли петлюровцы, то ли махновцы шли убивать и грабить не ради идеи, а просто для себя, глумясь над телами убиенных, а поутру сами бывали убиты своими же полководцами, чтоб неповадно остальным было чинить такую жестокость, но нелюдей ничто не останавливало… и поползла по Украинской земле красно-черная смута. И именно тогда, когда дни стояли чуть ли не самые короткие и мела поземка, холод заползал сквозь выбитые стекла, а в Киеве выходить из домов становилось небезопасно уже в любое время суток, когда жить перебрались в комнаты окнами во двор, прощаясь с разбитой пулями мебелью в гостиной, когда почти привыкли к постоянным взрывам и спали урывками по нескольку часов в сутки, прислушивались к каждому шороху – именно это неудачное время выбрал Колобок, чтобы навсегда уйти от своих старых родителей.
Просиживая ночами над кульманом, в завораживающей геометрии линий он вдруг ясно увидел всю тщетность родственной суеты, и благородный путь одиночества нарисовался вдруг перед ним шаткой зыбкой стезей, словно указанной лунным лучом. И прямо на ночь глядя, упаковав небольшой саквояж, ни капли ни о чем не сожалея, он ушел в озаряемый пожарищами и безлюдный в ранних сумерках город.
Ночь была светла от пожаров, горел весь центр, горела уходящая на запад Соломенка, горел Подол, отражаясь в белом заснеженном изгибе Днепра, бликуя рыжим на темный Труханов остров в голых деревьях. Из-за этого света, странных теней, странного свойства освещения дворов, темные углы которых, не высвечиваемые ранее даже луной, вдруг обнажились средь тьмы, Колобка не покидало чувство некой возвышенной фантасмагоричности, грандиозного переворота не только в жизни его страны, но и в его собственной душе, наконец-то освободившейся, не отягощенной балластом ненужных привязанностей. Он шел торопливо и чуть поскальзываясь, озираясь по сторонам, и в путаных своих мыслях искал отчего-то подходящую математическую формулу, способную дать объяснение происходящему, которое, при прочих неопределенных знаменателях, стремилось сейчас к совершенному и абсолютному нулю, являющему собой, уже в другой, выпирающей из облаков формуле – совершенную же бесконечность.
Транспортное сообщение на это время было прекращено, уехать из города не представлялось возможным. На вокзале рассыпала котомки ожидающая нервная толчея, мающаяся от неопределенности и бездействия. Воздух там был отнюдь не свеж, и Колобок вышел на привокзальную площадь, глядя на пылающий, перерождающийся город на холме перед собой. Особенно страшны были почему-то алые отсветы на темном, без единого огонька, курчавом провале Ботанического сада.
И тут неожиданно на него кто-то скакнул, обдавая острым на морозе запахом ландышевой эссенции, – аж зажмуриться захотелось. Тонкие, холодные, проворные лапки забегали по Колобку – за время, в которое уложилось короткое приветствие, успели пожать мозоль от пера на среднем пальце, коснуться уходящего под пальто запястья, скользнуть по рукаву, смахивая снежинки, а потом кончиками отполированных ноготков пройтись по воротнику, откуда жаркой прелью дыхнуло его здоровым мужским телом.
– Колобок, колобок, а я тебя съем! – улыбаясь широкими, некрасиво выступающими вперед зубами, хихикнула вечно юная Зоя Заячковская. Мелкие темные кудряшки игриво выбивались из-под подколотой набекрень нелепой охотничьей шляпки с вуалеткой.
Колобок изобразил на лице улыбку и, аккуратно убрав ее руку со своего загривка, сказал:
– Ты не ешь меня, Зоя, хочешь, я расскажу тебе про одиночество?
– Ох, не говори мне про одиночество… – потускнев лицом, она опустила голову и, ежась, спрятала ручки в весьма потрепанную лисью муфту.
– Одинокий путник идет дальше других… – ответил он, замешкавшись-таки, соотнеся амплитуду своего следующего шага (решительно вон отсюда) с ее присутствием рядом.
– Но мне… – сказала Зоя совсем серьезно, глядя на него пронзительно снизу вверх, казалось, даже чуть присев. – Совершенно. Некуда. Идти!
Последнее слово она прокричала, начиная плакать.
Колобок еще раз окинул ее взглядом, уже более пристально, отмечая с досадой и жалостью, что обута она в насквозь промокшие белые лайковые бальные туфельки без калош и из-под сака липнет к ногам почерневший от снега и грязи пронзительно фиолетовый атлас в золотой вышивке и с бахромой.