Том 10. Былое и думы. Часть 5 - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы не можете себе представить, – сказал я ему шутя, – какое оригинальное наслаждение вы доставляете мне вашими недомолвками. Я лет пятнадцать говорил так о монархии, как вы говорите о республике. Роли переменились: я, защищая республику, – консерватор, а вы, защищая легитимистскую монархию, – perturbateur de l'ordre publique[21].
Старик и англичанин расхохотались. К нам подошел еще один тощий, высокий господин, которого нос обессмертил «Шаривари» и Филиппон, – граф д'Аргу («Шаривари» говорил, что его дочь потому не выходит замуж, чтоб не подписываться: «такая-то, née d'Argout»[22]). Он вступил в разговор, с уважением обращался со стариком, но на меня смотрел с некоторым удивлением, близким к отвращению; я заметил это и стал говорить на четыре градуса краснее.
– Это презамечательная вещь – сказал мне седой старик. – Вы не первый русский, которого я встречаю с таким образом мыслей. Вы, русские, или совершеннейшие рабы царские, или – passez-moi le mot[23] – анархисты. А из этого следствие то, что вы еще долго не будете свободными[24].
В этом роде продолжался наш политический разговор. Когда мы подъезжали к Марсели и все стали суетиться о пожитках, я подошел к старику и, подавая ему свою карточку, сказал, что мне приятно думать, что спор наш под морскую качку не оставил неприятных следов. Старик очень мило простился со мной, поострил еще что-то насчет республиканцев, которых я, наконец, увижу поближе, и подал мне свою карточку. Это был герцог де Ноаль, родственник Бурбонов и один из главных советников Генриха V.
Случай этот, весьма неважный, я рассказал для пользы и поучения наших герцогов первых трех классов. Будь на месте Ноаля какой-нибудь сенатор или тайный советник, он просто принял бы мои слова за дерзость по службе и послал бы за капитаном корабля.
Один русский министр[25] в 1850 г. с своей семьей сидел на пароходе в карете, чтоб не быть в соприкосновении с пассажирами из обыкновенных смертных. Можете ли вы себе представить что-нибудь смешнее, как сидеть в отложенной карете… да еще на море, да еще имея двойной рост?
Надменность наших сановников происходит вовсе не из аристократизма, – барство выводится; это – чувство ливрейных, пудреных слуг в больших домах, чрезвычайно подлых в одну сторону, чрезвычайно дерзких в другую. Аристократ – лицо, а наши – верные слуги престола – вовсе не имеют личности; они похожи на павловские медали с надписью: «Не нам, не нам, а имени твоему». К этому ведет целое воспитание: солдат думает, что его только потому нельзя бить палками, что у него аннинский крест, станционный смотритель ставит между ладонью путешественника и своей щекой офицерское звание, обиженный чиновник указывает на Станислава или Владимира – «не собой, не собой… а чином своим!»
Выходя из парохода в Марсели, я встретил большую процессию Национальной гвардии, которая несла в Hôtel de Ville бюст свободы, т. е. женщину с огромными кудрями в фригийской шапке. С криком «Vive la République!»[26] шли тысячи вооруженных граждан, и в том числе работники в блузах, взошедшие в состав Национальной гвардии после 24 февраля. Разумеется, что и я пошел за ними. Когда процессия подошла к Hôtel de Ville, генерал, мэр и комиссар Временного правительства, Демостен Оливье, вышли в сени. Демостен, как следовало ожидать по его имени, приготовился произнести речь. Около него сделали большой круг: толпа, разумеется, двигалась вперед, Национальная гвардия ее осаживала назад, толпа не слушалась; это оскорбило вооруженных блузников, они опустили ружья и, повернувшись, стали давить прикладами носки людей, стоящих впереди; граждане «единой и нераздельной республики» попятились…
Дело это тем больше удивило меня, что я еще весь был под влиянием итальянских и в особенности римских нравов, где гордое чувство личного достоинства и телесной неприкосновенности развито в каждом человеке, не только в факино[27], в почтальоне, но и в нищем, который протягивает руку. В Романье на эту дерзость отвечали бы двадцатью «колтелатами»[28]. Французы попятились – может, у них были мозоли?
Случай этот неприятно подействовал на меня: к тому же, пришедши в hôtel, я прочел в газетах руанскую историю. Что же это значит, неужели герцог Ноаль прав? Но когда человек хочет верить, его веру трудно искоренить, и не доезжая до Авиньона, я забыл марсельские приклады и руанские штыки.
В дилижансе с нами сел дородный, осанистый аббат, средних лет и приятной наружности. Сначала он ради приличия принялся за молитвенник, но вскоре, чтоб не дремать, он положил его в карман и начал мило и умно разговаривать, с классической правильностью языка Порройяля и Сорбонны, с цитатами и целомудренными остротами.
Действительно, одни французы умеют разговаривать. Немцы признаются в любви, поверяют тайны, поучают или ругаются. В Англии оттого и любят рауты, что тут не до разговора… толпа, нет места, все толкутся и толкаются, никто никого не знает; если же соберется маленькое общество, сейчас скверная музыка, фальшивое пение, скучные маленькие игры, или гости и хозяева с необычайной тягостью волочат разговор, останавливаясь, задыхаясь и напоминая несчастных лошадей, которые, выбившись из сил, тянут против течения по бечевнику нагруженную барку.
Мне хотелось подразнить аббата республикой, и не удалось. Он был доволен свободой без излишеств, главное – без крови и войны, и считал Ламартина великим человеком, чем-то вроде Перикла.
– И Сафо, – добавил я, не вступая, впрочем, в спор и благодарный за то, что он не говорил ни слова о религии. Так, болтая, доехали мы до Авиньона, часов в одиннадцать вечера.
– Позвольте мне, – сказал я аббату, наливая ему за ужином вино, – предложить довольно редкий тост: За республику et pour les hommes de l'Eglise qui sont républicains![29]
Аббат встал и заключил несколько цицероновских фраз словами: «A la République future en Russie!»[30]
«A la République universelle!»[31] – закричал кондуктор дилижанса и человека три, сидевших за столом. Мы чокнулись.
Католический поп, два-три сидельца, кондуктор и русские – как же не всеобщая республика? А ведь весело было!
– Куда вы? – спросил я аббата, усаживаясь снова в дилижанс и попросив его пастырского благословения на курение сигары.
– В Париж, – отвечал он, – я избран в Национальное собрание; я буду очень рад видеть вас у себя – вот мой адрес.
Это был аббат Сибур, doyen[32] чего-то, брат парижского архиерея.
Через две недели наступало 15 мая, этот грозный ритурнель, за которым шли страшные Июньские дни. Тут все принадлежит не моей биографии – а биографии рода человеческого…
Об этих днях я много писал.
Я мог бы тут кончить, как старый капитан в старой песне:
Те souviens-tu?… mais ici se m'arrête,Ici finit tout noble souvenir[33].
Но с этих-то проклятых дней и начинается последняя часть моей жизни.
Западные арабески
Тетрадь первая
I. СонПомните ли, друзья, как хорош был тот зимний день, солнечный, ясный, когда шесть-семь троек провожали нас до Черной Грязи, когда мы там в последний раз сдвинули стаканы и, рыдая, расстались?
…Был уже вечер, возок заскрипел по снегу, вы смотрели печально вслед и не догадывались, что это были похороны и вечная разлука. Все были налицо, одного только недоставало – ближайшего из близких, он один был далек и как будто своим отсутствием омыл руки в моем отъезде.
Это было 21 января 1847 года.
С тех пор прошли семь лет[34], и какие семь лет! В их числе 1848 и 1852.
Чего и чего не было в это время, и все рухнуло – общее и частное, европейская революция и домашний кров, свобода мира и личное счастие.
Камня на камне не осталось от прежней жизни. Тогда я был во всей силе развития, моя предшествовавшая жизнь дала мне залоги. Я смело шел от вас с опрометчивой самонадеянностью, с надменным доверием к жизни. Я торопился оторваться от маленькой кучки людей, тесно сжившихся, близко подошедших друг к другу, связанных глубокой любовью и общим горем. Меня манила даль, ширь, открытая борьба и вольная речь, я искал независимой арены, мне хотелось попробовать свои силы на воле…
Теперь я уже и не жду ничего, ничто после виденного и испытанного мною не удивит меня особенно и не обрадует глубоко: удивление и радость обузданы воспоминаниями былого, страхом будущего. Почти все стало мне безразлично, и я равно не желаю ни завтра умереть, ни очень долго жить; пускай себе конец придет так же случайно и бессмысленно, как начало.