У родного очага - Дибаш Каинчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Абайым и Гнедко
Перевод с алтайского Л. Ханбекова
Лишь высветлит рассветная синева маленькое, с ладонь, запотевшее оконце, мимо абайымовской избенки уже рысит табун. Сотни сильных копыт барабанят о гулкую стылую дорогу, и, как подголоски, звенят льдинки, примерзшие к мохнатым ногам лошадей. Табун спокойно пофыркивает, храпит, лишь нет-нет да резко, тоненько заржет, как пожалуется, молодая кобылица. Не иначе как какая-нибудь матерая злая гнедуха хватанет ее за нежную шею.
— Поурось мне, поурось! — щелкнет бичом табунщик Янга и проскачет вдоль табуна, поскрипывая старым седлом. И опять ровно фырчит табун под его гортанную песню. Вместе с песней, топот, фырканье табуна стекают вниз по улице к водопою — прорубям на реке.
Абайым со вздохом отодвигает чашку: «Ну, мать, теперь вроде в самый раз» — и поднимается. Он натягивает пожелтевшую от давности, едва не всю в круглых заплатах овчинную шубу, в два обхвата — «чтоб спина крепче стала» — перетягивается выцветшей опояской из красного сатина. Потом нахлобучивает на гладко выбритую голову, похожую на пузырь, измятую шапку из лисьих лапок. Под конец он сдергивает с крючка узду с медной чеканью, волосяной недоуздок. «Пошел, стара!» — и, глубоко, будто хочет нырнуть, хватанув воздух, пахнущий ржавчиной старой печурки, выходит на улицу.
Небо — ровное, каленное добела морозом, — долго еще стоять ясным дням. В деревне ни звука: кто выйдет в такую рань, в такой мороз. Дымят избы с оледеневшими окнами. Тянутся в небо ровные белые столбы. Завидев хозяина, радостно мычит и топочет абайымовская корова, подобравшая за долгую ночь весь корм. Старик спешит мимо; жена накормит их комолую Тонкурак.
Реденькая бородка Абайыма и лисий ворот его шубы индевеют. Старик прячет лицо в мохнатые рукава и, горбясь, трусит по глубокой тропинке, жмущейся вплотную к кривым жердевым пряслам. Старик в мягких кисах, а снег от его шагов поет, скрипит звонко, на всю округу, скованную утренней дремой и морозом.
Абайым привычно направляется к приземистой мастерской, не глядя, нашаривает ключ, спрятанный в щели крыльца, открывает, обжигая пальцы, пудовый замок. В темноватой, выстуженной за ночь избе холоднее, чем на улице.
«Сейчас, сейчас, — думает старик, — сейчас будет тепло». В печурку, вырезанную из железной бочки, он не спеша толкает стружки. «Так, так, — приговаривает старик. — Теперь сверху положим березовые обрезки и смоляные чурбачки… Вот так…» Вспыхивает спичка; и огонек накидывается на стружку, разрастается и споро бежит вверх по чурбачкам.
Абайым садится перед дверцей, смотрит на огонь, закуривает. Пахнет сушеной елью, кедром, березой, и Абайым никак не надышится знакомыми запахами. Хорошо ему вот так сидеть.
Первым приходит Длинный Митька. Чтоб не удариться о притолоку, он гнется в дверях в три погибели. Ему и в мастерской не выпрямиться: шапкой задевает матицу. Потому Митька сразу ищет место, где приткнуться. Устраивается на чурбаке, и, сдернув заячью шапку, мнет волосатой медвежьей лапой удивительно маленькую головку. Избу заполняет запах лука и капусты.
— Никак, гостевал у Кабаная? — смеется вместо приветствия Абайым.
— Было маленько. — Длинный Митька вяло машет бессильной от похмелья рукой.
Митька — хозяин этой избенки. Он тут гнет полозья для саней, чинит телеги, насаживает косы, грабли, виды. Между делом успевает мастерить односельчанам столы, табуретки, рамы, двери, косяки, ульи, топорища — все вплоть до рамок для фотографий. Нет такого, что бы не делал Длинный Митька и чего бы не умел делать. Лет пятнадцать, как он живет тут. Приехал со степи маленько пошабашить, да понравилось. Женился на алтайке. Теперь шестеро девочек у него. Трудно достался Митьке только местный язык: не понимал поначалу, что говорит ему жена, что лепечут дети.
За оконцем, с висячими желтыми сосулями, слышен нарастающий топот возвращающегося табуна. Лошади фыркают и ржут нетерпеливо: они дрожат, напившись в такой мороз студеной воды, им надо скорей домчать до конюшни, где Янга раскидал по яслям пахучие охапки сена, а потом подсыплет овса…
В мастерскую начинают вваливаться по одному, по двое колхозники — с уздечками, недоуздками, арканами в руках. Все в овчинных шубах или тулупах, а то и в собачьих дохах, все с красными лицами, с ледышками, намерзшими на усах и бородах.
Едва успевая вытягивать густой махорочный дым, что вольно плавает под низким потолком, гудит от старательности печурка. На ее боках уже малиновятся пятна. С подоконника начинает капать на пол. А разговор идет, как всегда, про лошадей. Даже про какую-нибудь одну. Не остановятся, пока не переберут ей все косточки: какова на рысь, на шаг, как на скаку, мягок ли ход. Обязательно и про норов: послушна ли, урослива ли. Может, такая, что умеет скинуть с себя узду и убежать. Не забудут даже про то, как она быстро набирает тело и как быстро худеет. Установят родственную ветвь лошадки вплоть до третьего колена, вспомнят, кто ее объезжал да как, кто на ней ездил да когда.
— Эх, вот была Вороная! Это была кобыла! Да кто ее не помнит! Вот была… Да я на ней… эх! Теперешнего призера Гнедка, на которого молится Кезер, обставляла запросто. Не на грудь или метр-другой, а на целых два телефонных столба! И это после третьего жеребенка!
— Что и говорить!.. Она и после четвертого, хоть на полстолба, да обходила Гнедка. Куда ему! Это была, я вам скажу, кобыла!
— Слышь, мужики, а кто остался от нее?
— От Вороной, что ли? Дай бог памяти, — чешет в затылке один. — Нет, вышибло все. Эй, Ярбай, ты, может, помнишь?
— Почему не помню? — откликается старик Ярбай. — Первенца ее не знаю, а второй жеребенок Эрлен-Серко, на котором чабан Тегерик гоняет. Точно, он самый. У него еще левая лопатка вывихнута: с машины сиганул трехлетком. Все ходил худой, воз тянул больше правой стороной. А недавно, смотрю, такой справный стал. Видно, Тегерик берег, выходил… Кажется, от Вороной один Эрлен и остался. Третьего, Каурого, еще белая подпалина в паху была у него, — загрыз Вожак.
— А от какого жеребца этот самый Эрлен? Не от Цыгана?
— Нет, он от Передового. Это я точно помню. Как не помнить! Тот еще моего тестя лягнул.
— От Передового? Да твоего тестя Сарафан лягнул, которого нынче охолостили. Кому знать, как не мне, я ухаживал за жеребцами. От Дончака он, с конезавода.
Вот разговор дошел до жеребцов. Про них говорить — целого дня не хватит. Спорят горячо, хоть от иного жеребца и костей давно не осталось. Вспоминают, каким он был хорошим вожаком, как бдительно охранял косяк, как был басков к жеребятам, не боялся волков… Мало ли достоинств у коня? А там, смотришь, разговор незаметно перешел на охоту.
— Ну, перевалил я тогда Кызыл-таш по тому логу, где стоянка Куйкура. Спустился вниз по ложбине, выехал на елань…
— Это на какую? Не на ту, где я в позапрошлом году подстрелил лису?
— На нее, на нее. Ну вот, лошадь свою привязал в кустах. Сам сел в засаду под двустволой лиственницей. Не под той, что рядом с сухостоем, который хотел свалить на дрова Айтпас, да не осилил, а под той, что возле черного камня, из-за которого прошлой осенью Сорпон росомаху подстрелил…
— А-а! — восклицает кто-то обрадованно. — Это та лиственница, где старик Тайон года три назад ставил самострел!
— Она, она, — перебивают его. — Дай рассказать!
— Сижу я, значит, и жду, — невозмутимо смоля трубку, продолжает рассказчик. — Из-за седловины тут козел показался. Прошлогодний керекшин, видать.
— Далеко? — не выдерживает молодежь.
— Да не очень. У валежника, где береза молодая… Только у меня не карабин, не достать из двустволки…
Разговор идет с такими точными привязками к месту, будто вокруг не тайга беспредельная, а всего-навсего приусадебный участок, где знаком каждый пучок бурьяна.
Женщины тоже заходят в мастерскую. Они устраиваются подальше от мужчин. И разговоры у них свои. Те, что постарше, посасывают трубочки. У этих первая тема — коровы.
— Устала я, бабоньки, — жалуется одна. — Моя Оскузек сегодня-завтра телиться должна. Нынче ночью три раза выходила — смотрела. Много ли надо телку в такой мороз? Не успеешь глазом моргнуть — закоченеет.
— Если бог даст телочку, уступи мне, — просит старуху широкобедрая крепкая молодайка. — Моя Чокурак в день три литра кой-как дает. А я тебе за телку, кроме денег, в придачу своего пегого бычка-осенника отдам.
— Э-э, милая! — старательно тянет трубку старуха, сморщенная, как высохшее яблоко. — Давно надо было говорить. Я уже обещала телушку Селемеру. Вот беда-напасть — как родится телка, так люди не дают отдыха моим дверям: отдай мне, отдай мне. И надоели просьбы, и сердце радуется: у кого еще такая корова, как моя Оскузек?
— И не говори, сватья! Будь ты похитрей, поприжимистей, как другие, твоя Оскузек озолотила бы тебя. Честное слово, озолотила бы! Это надо: утро-вечер по ведру молока!