Крестьянин и тинейджер (Журнальный вариант) - Андрей Дмитриев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Когда, за месяц до подачи документов, Гера решился объявить отцу, что будет поступать на исторический, тот сдавленно поправил: «Нет, на юридический».
Гера упрямо подтвердил: «Нет, нет, на исторический».
Отец не понял: «А зачем?»
Гера сказал, что хочет быть историком, и тут отец взревел: «Экскурсии водить собрался? Детишек даты заставлять долбить? А жить на что, решил? Ты решил, кто тебя будет кормить? Обратно я? А ты меня спросил?»
Гера старался возражать спокойно и так, чтобы отцу было понятно: «Но почему же обязательно экскурсии? Почему — школа? Можно гораздо большего… — Гера хотел сказать „достичь“, подумал и сказал: — … добиться».
«Ты не дури, Герасим, — перебил его отец. — И без тебя найдут, кому врать. — Он властно и мучительно зевнул. — Ну, вот что, хватит. Я не выспался. Я спать пойду, а ты подумай и, смотри, чтобы к утру обратно поумнел».
Уснуть отцу не удалось: Гера всю ночь слышал из спальни родителей их голоса, слов разобрать не мог, но понимал: мать нападает, а отец обороняется. Утром отец не возвращался к разговору и не вернулся к нему больше никогда, больше Гере не препятствуя, но и посеяв в нем чувство вины. Растравленное всеми дальнейшими событиями, тревожащее это чувство Гера старался поскорей избыть хотя бы и в мечтах — хотя бы и о трости со старинным набалдашником.
…Когда вернулся, в Сагачах уже притихло; радио в кабине грузовика больше не гремело, лишь мерно и негромко разговаривало, под этот голубиный говор радио Гера проспал у Панюкова до самых сумерек и спал бы дальше, если бы не Панюков. Растолкал, разбудил и недовольно предложил:
— Ты, может, сходишь к ним; мне кажется, зовут. Я им сказал: ты мой племянник на каникулах… Смотри, не пей там много.
Звали его или не звали, но, как вошел, заметили не сразу. Плечо к плечу, все голые по пояс, в полном молчании сидели за его столом, вновь сдвинутым к середине избы, сидели и на табуретках вдоль стены, на его кровати, на полу. Дым многих сигарет, такой густой, что лица были на одно лицо, утратившее всякие черты и выражение, дрожал слоями, упирался в потолок, там расстилался вокруг голой яркой лампочки плотной серой овчиной. Пахло и потом. Пахло окурками в масле из-под шпрот, ружейным маслом, кожей и горелым мясом. Гера зажмурился и тихо поздоровался. Ответа не услышал. Когда открыл глаза, ему налили водки в складной пластмассовый стаканчик, дали кусок черного хлеба со шпротой и сразу же о нем забыли. Гера встал у двери. С хлеба и шпроты капало масло, он поспешил их поскорее съесть, чтобы перестало капать, лишь потом выпил водку, вытер обмасленную руку о штаны. Все перед ним сидели неподвижно, словно бы оцепенев. На Геру не смотрел никто, как если бы он был тут перед всеми виноват…
— Нет, ты понятно объясни, и не так, как объяснял, — вдруг вскрикнул кто-то из сидевших за столом.
Все головы в дыму разом качнулись и повернулись к дальнему углу избы. И Гера тоже посмотрел в тот размытый угол, показавшийся ему далеким. Там матово сияли в дыму очки худого человека с волосатой грудью, сидевшего на полу и вжавшегося в угол.
— Я объяснял уже, — глухо ответил человек. — Чего еще мне объяснять?
— Ты объяснял. Но, чтоб тебе понятно было, я тебе снова объясняю: и я ни хра не понял и мы все ни хра не поняли… Вот, новый человек пришел. — И тут все головы, качнувшись, повернулись к Гере. — Пускай он тоже послушает и нам потом расскажет, если мы снова не поймем.
Худой в углу уронил голову на грудь, сияние его очков потухло.
— Ладно, я снова объясню, и пусть вы снова не поймете, мне уже все похру. — Худой помолчал, обреченно дыша. — Ну ладно, объясняю. Я лежу. Лежу и жду… Там, впереди, какое-то движение.
— Где движение, какое? Всегда надо уточнять.
— За поваленным деревом. Там ель поваленная. За ней какое-то движение. Ну, вроде шелестение…
— А ты?
— Я — полная готовность, как положено. Зашелестело, шевельнулось, и над лапами…
— Какими еще лапами?
— Еловыми. Так ее ветки называются, потому что они густые… Над ее ветками поваленными вдруг что-то показалось, словно растопырилось. Словно медленно вспорхнуло что-то…
— И?
— И почему-то я подумал: птица. Даже успел подумать: рябчик. Взлетает, вот и крылья растопырил. Я так подумал. И потерял, короче, концентрацию. Вот это вы должны понять: ждал лося, а тут рябчик, вот я и не выстрелил. А это и был лось, не крылья были, а рога его! И как он следом за рогами за своими вдруг поднимется, как он вдруг вспрыгнет, как даст он вбок по ивняку… Я по нему, понятно, выстрел произвел, но опоздал, понятно. Он уже в лес ушел.
С кровати донеслось:
— А как, примерно, долго эти рога, которые, ты думал, птица, — короче, сколько времени они топырились у тебя на мушке?
— Секунды полторы. Ну две.
— Немало.
— Да, немало, — послышалось с пола у кровати. — До жопы времени, чтобы оценить обстановку и принять единственно правильное решение.
Гере наскучило переминаться у дверного косяка с пустым стаканчиком в руке, но возвратить стаканчик и уйти он не решался, опасаясь быть невежливым.
— Двух секунд недостаточно, — вмешался он лишь для того, чтобы не чувствовать себя лишним.
— Стрелок? — послышалось в ответ.
— Нет, но со мной однажды было.
— Лось?
— Не лось, я сам. — И Гера, запинаясь и посмеиваясь над собой, рассказал, как однажды в раннем детстве его окликнули со двора, он побежал по комнате к окну и на какой-то миг ему вдруг показалось, что в раме нет стекла, а когда понял, что стекло где было, там и было, то уже поздно было, и, не сумев затормозить, он влетел в это стекло лбом. Стекло и лопнуло, осколком глубоко поранив переносицу, зато глаза остались целы…
— Врешь.
— Можете шрам потрогать. — Гера головой боднул для убедительности.
Поочередно пусть не все, но повставали, подходили, трогали шрам; кто-то похлопал Геру по плечу; дым задрожал от хохота. Не все расхохотались, но развеселились все. Худому в углу подали руку и, дружелюбно потянув, помогли встать с пола. Кто-то из тех, кто не вставал из-за стола и шрам не трогал, поманил Геру округлым жестом:
— А ты чего там встал как неродной? Давай к столу. А ну-ка, похудели и подвинулись!
Подвинулись, и Гера сел. Сжали железными и влажными предплечьями. Снова налили, положили на бумажную тарелку перед ним два шматка обугленного мяса. Шашлык был жестким. Гера из вежливости помял его зубами, есть не стал, а водки выпил. Ему еще налили. Курили, пили без тостов, ни о чем не говорили, похоже, и не зная, о чем еще говорить. Но и зачем молчать, не знали. Кто-то запел, подначивая остальных, старую песню о том, что если песню запевать, то лучше хором, но понят не был и поддержан не был. Бросил петь, сказал с усмешкой:
— Сломал ты нам весь кайф, даже и песня не идет.
— Да хватит вам уже, — отозвался худой, снял обиженно очки и отвернулся к окну, выставив всем голую худую спину.
— И верно, хватит, — согласился тот, кто пригласил Геру за стол.
— Побежденному — прощение, — смело сказал уже и захмелевший Гера, все ж пояснив: — Это не я сказал; Это Суворов так говорил.
— Великий русский полководец? — с надеждой обернувшись к Гере, спросил худой, и Гера подтвердил:
— Великий русский полководец.
— Суворов бы тебя повесил, — не унимался тот, у кого не задалась песня. — Сорвать охоту, кайф сломать товарищам; это теперь времена кисейные, Суворов бы тебя повесил перед строем.
Гера почувствовал себя обиженным. Огляделся в дыму, вспомнил, что он среди чужих, решил было промолчать, но выпитая водка промолчать не помогла.
— Нет, никогда. Никогда, — проговорил Гера угрюмо. — Он никого не вешал, не расстреливал и не приказывал казнить. Он даже мародеров не казнил.
— Про мародеров все понятно, такое было время, — примирительно отозвался тот, у кого не задалась песня, и Гера, чьи глаза уже привыкли к дыму, впервые разглядел его усы, свисающие ниже подбородка. — Взяли город, взяли крепость — три дня на разграбление, закон. Такое было время. Право силы. Тогда их не за что было казнить.
Гера угрюмо возразил:
— И никаких трех дней, и никакого права силы, и мародеров он наказывал сурово. Но не казнил. Он не казнил никого. Он сам об этом говорил в одном письме к своему одному другу, перед самой своей смертью. — Примолкнув, Гера огляделся. На него глядели исподлобья с любопытством, но больше с вежливым, насмешливым, нетерпеливым ожиданием, давая тем понять, что разговор этот — не в жилу и не в настроение. Он все-таки решил закончить и продекламировал по памяти, ни на кого уже не глядя и опустив глаза в пустой стаканчик: — …я проливал кровь ручьями. Содрогаюсь. Но люблю моего ближнего. Во всю жизнь мою никого не сделал несчастным. Ни одного приговора на смертную казнь не подписывал. Ни одно насекомое не погибло от руки моей…