Крестьянин и тинейджер (Журнальный вариант) - Андрей Дмитриев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отпер дверь и прянул назад от смрада. Вошел, зажмурясь, в дом, пооткрывал все окна настежь и быстро вышел вон.
— «…Так хорошо поговорили, что не могу закончить разговор. Как ушел с почты, так сразу и отправился в Пытавино. Думал: куплю новый мобильник и снова позвоню тебе уже с него. Но не купил. И деньги были, и мобильники в Пытавине не очень дорогие, есть и совсем дешевые подержанные, здесь вообще все дешево, но отчего-то здесь все кажется ужасно дорогим. Здесь живут очень бедные люди, у них свое отношение к ценам, оно передалось и мне. Короче, я пожадничал. Это нехорошо, но к лучшему. Ведь все равно я каждый день буду приезжать в Селихново на почту и звонить тебе. И каждый день это будет событием дня. Других событий у меня здесь нет.
Вернулся в Сагачи и продолжаю разговор с тобой, и ничего, что ты его не слышишь, не прочтешь. Зато он долгий и просторный, не то что разговор по телефону, где не слова важны, а голос. Телефон создан для счастья слышать твой голос, ноутбук — для счастья говорить с тобой словами».
Потух закат, настала ночь, взгляд Геры поблуждал вслепую по избе, привыкая к темноте, и снова влип в светящийся экран.
«Не говорил, теперь рассказываю. Мне тут из-за непрошеных гостей пришлось как следует проветривать избу. Все эти дни я жил у Панюкова, что было мне не очень-то удобно. Три дня и три ночи окна моей пустой избы были открыты настежь. Сегодня утром, прежде чем отправиться в Селихново на почту, я убедился, что в моей избе снова хороший воздух, и снова в нее въехал. То есть вошел. Она была пуста, но такое было чувство, будто в ней кто-то поселился без меня, кто-то в ней есть. Мне даже стало не по себе. Собрался с духом, огляделся и увидел. Все стены, потолок, пол, подоконники, мой стол, мне показалось, обросли какой-то шерстью, и она на сквозняке чуть шевелилась. Мне как-то стало жутковато, но я взял себя в руки и повнимательнее пригляделся. Конечно же, это была не шерсть, а самые разные бабочки, жуки и мухи, за трое суток налетевшие в избу в чудовищном количестве. Они словно бы дремали, чуть пошевеливая крыльями. Я прошелся по дому, стараясь никого из них не раздавить, но все же многих раздавил нечаянно. Больше всего в доме было бабочек, коричневых, желтых, белых и, наверное, ночных, мохнатых. И больше всего их было на обоях. Узор обоев у меня — какие-то старинные цветы, и бабочки сидели на этих выцветших цветах, наверное думая, что это все живые, настоящие цветы».
Смутившись, Гера выкинул из «трепотни» думающих бабочек, обои и цветы. Продолжил разговор:
«Еще мне надо было до автобуса отмыть весь дом после непрошеных гостей. Я вышел и вернулся с мокрой тряпкой. Сильно взмахнул ею перед собой, чтобы стряхнуть с нее лишнюю воду, — и тут же все, кто в доме поселился и дремал, все эти бабочки, жуки и мухи разом проснулись и взлетели и заметались так, что я немного даже испугался, не сразу догадавшись гнать их во все окна той самой мокрой тряпкой».
Дверь за спиной скрипнула, и Гера вздрогнул в темноте.
«…Прости, прервался, Панюков прервал, позвал к себе. Мы с ним, стыдно сказать, смотрели телевизор. Я, правда, больше спал, чем что-то там смотрел, и вот уже час ночи, а спать совсем не хочется. Поговорим еще. Поговорим теперь о Панюкове.
Пока в моей избе менялся воздух, я вынужден был жить у него. Июнь везде, а он каждое утро топит у себя дровами и запирает на ночь окна. К тому же стонет по ночам из-за какой-то неразгаданной болезни на ногах. Я, чтобы хоть немного выспаться, каждую ночь вставал и выходил на улицу, садился на крыльцо и засыпал в прохладе и под звездами. Днем мы с ним почти не разговаривали, пока я не застал его за чтением. Я в такой спешке уезжал сюда, что книг с собой не взял, надеясь что-нибудь читать из Интернета, но нет здесь Интернета. Я попросил Панюкова дать мне почитать что-нибудь. Он вынул из-за телевизоров (а у него четыре телевизора, три из которых не показывают) книгу „Времена года“ в темно-зеленом переплете. Автор — Зуев, я о таком не слышал никогда. Там есть и дарственная надпись Панюкову синими чернилами, ко дню его рождения. Обычные слова любви и пожелания здоровья и успехов, затем — цитирую:
„В такой знаменательный день дарю тебе на память книгу, в которой правдиво и интересно рассказывается о природе, т. е. о погоде, растениях и животных на свободе. Береги эту книгу, читай ее часто и внимательно, наблюдай и запоминай, как ведут себя растения и животные по временам года, и ты будешь знать многое.
Твоя мать Елизавета Панюкова
7 сентября 1972 года.
д. Сагачи“.
Судя по частым и жирным подчеркиваниям в книге разными шариковыми ручками и разными карандашами, Панюков совета матери послушал и перечитывает эту книгу часто и внимательно. И вот что там подчеркнуто, где понизу строки, а где и сбоку, вертикально, — я привожу не все, а только кое-что, на выбор:
„Морозное утро. Блеснул из-за леса холодный пламень восходящего солнца. Чу! Словно покатились колеса по колкой мерзлоте. Это первое токование косачей. Затоковали тетерева, но без запальчивого азарта. Приглушенно, сдержанно раскатывается „бу-бу-бу“…“
„На земле сугробы, на небе — весна света: по-народному — зима переломилась пополам. Значит, осталась половина сонного покоя зимующих растений. Но есть и горстка отщепенцев флоры Подмосковья. Они не подчиняются общему календарю природы и просыпаются раньше всех, еще в сугробах февральского леса. Это подснежники, цветы третичного периода. Они старше ледника. В ботанике эти цветы-снегурки носят разные названия: голубая перелеска-печеночница, хохлатка, медуница, ветреница (белая и желтая), чистяк, адокса, гусиный лук, сон-трава, селезеночник, зеленчук, копытень“.
И все в таком же роде. В своем предисловии к книге Леонид Леонов (а вот о нем я что-то слышал) очень хвалит автора и называет его фенологом. Будь здесь Интернет, я посмотрел бы, что означает это слово. Хотя догадываюсь. Фенолог — это тот, что пишет так:
„Точно во сне, впросонках, тихо, нежно и заунывно воркует горлинка, кажется, тоскует в одиночестве безутешно, печалится в томительном непокое разлуки. А кругом глаз радует нарядная краса лесного полдня: ослепительное сияние солнца, цветы трав, узорная сень зеленой листвы. Кроме горлинки, в дубравах и в высокоствольных лесопарках Подмосковья обитают еще два вида лесных голубей. Отрывисто-громко воркует крупный вяхирь-белогорлик (витютень). Протяжно-заунывно воркует самый распространенный лесной голубь — клинтух“.
Короче, рай, а что скучнее рая? Я даже „Рай“ самого Данте до конца не дотерпел».
Гера прервался и, подумав, выбросил все о скуке рая и о Данте.
Тьма за окном немного разрыхлилась, небо обмело пеплом; ко сну клонило, Гера поспешил договорить:
«Я попросил Панюкова дать мне другую книгу. Другая книга у него „Детство Багрова-внука“. Он отказался ее дать, пока я не прочту до корки книгу этого фенолога. Он, представляешь, убежден: я не дорос еще до „Детства Багрова-внука“ и, чтобы дорасти, я должен до конца прочесть фенолога. Я не обиделся, конечно, и спорить с ним не стал, но все-таки решил его подначить. Спросил, зачем ему, во все времена года живущему среди лесов, полей, растений и животных, читать еще и о природе Подмосковья, которая от здешних мест почти ничем не отличается? Ответил он с какой-то, я не знаю, как сказать, мечтательной досадой: „Где мы — где Подмосковье“.
„Где мы, а где они“, „где здесь — где там“ — это вообще его любимое присловье. Я о Москве ему, а он: „Где мы, а где Москва“, я ему о Фландрии, о том, какой там лен растет красивый, какие там поля льна и как они цветут, словно озера, сплошным голубым цветом, он мне на это, даже не дослушав до конца: „Где мы — где Фландрия“. Я удивляюсь вслух, почему никто не купит в Сагачах опустевшие дома и почему никто не купит всю эту пустую землю, он отвечает мне, что никому на свете Сагачи и даром не нужны, и что дома эти не стоят и пяти копеек, и землю можно даром взять, да что с ней делать, если взять, зачем на ней ломаться да корячиться; тогда я рассказал ему со слов отца, который прошлым летом ездил по своим делам куда-то под Рязань: в рязанской области, как мне отец сказал, все вспахано, засеяно, все схвачено и скуплено, и не за пять копеек. Ты догадалась, что мне Панюков ответил? Вот именно: „Где мы, а где Рязань“.
„Где мы — где мир“, короче. Или: „где мы, а где Россия“…
Я все же выцыганил у него „Детство Багрова-внука“. Дорос я или не дорос до этой книги, но прочитал ее подряд два раза, я бы еще разок прочел, да Панюков отобрал ее у меня и спрятал за телевизорами. И эту книгу, и книгу подмосковного фенолога ему когда-то подарила мать, и он за них боится: вдруг я помну или порву или же чем-нибудь залью или заляпаю.
Пока я жил у него в доме, я с ним все более смирялся: не слишком он хорош в общении, но есть в нем что-то и хорошее. Мне захотелось сделать для него что-нибудь полезное, и я решил попробовать поднять и починить штакетник, когда-то сваленный коровой (не той коровой, у которой я сейчас живу, другой коровой, матерью вот этой). Ничего Панюкову не сказав, я стал приподнимать штакетник. Чуть приподняв, я уже понял, что штакетник сгнил почти и что придется мне искать и прибивать хорошие штакетины на место тех, что сгнили, — и тут мой Панюков как сзади подойдет ко мне, как хватит по рукам ручищами своими, этими граблями разлапистыми, как завопит: „Не трожь! Пусть где лежит, там и лежит!..“ Ну я и бросил, мне-то что.