Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, сурьезно, — говорил Косоуров и не кашлял стеснительно, не глядел себе под ноги, озирался на всех открыто: — За чужой долей не гонись, на своей женись.
Ой, как треплется, слушать неохота! Ведь совсем недавно говорил по — другому, радовался. Помнится, вычитывали из газет про солдат, как они, слава тебе, тянут руку к замиренью. Иван Алексеич добавлял от себя складно — весело, что солдаты и земле ручку подают, здороваются с ней, называют зазнобушкой, приглашают выходить за них, молодцов, замуж.
— Глупости всё, наши несусветные глупости! — начинал сердиться Никита Аладьин, и многие, как прежде, с надеждой поворачивались к нему. — Нету ее у человека, вашей судьбы — доли, не было и не будет. Есть у каждого своя голова и руки. Что башка сварит да что рученьки сработают, такая и будет твоя жизнь. Ты ее хозяин навсегда, жизни, устроитель и украшатель, больше никто.
И Шуркин батя, и дядя Родя, если они были тут, и Евсей Захаров, и некоторые другие мужики дружно, точно они и не сомневались никогда, горячо поддерживали Аладьина, и у помощников Совета и не у помощников отлегало на душе. Не то чтобы их по — настоящему беспокоило, есть, нет человечья судьба на свете и какая она. Теперешняя ребячья доля их вполне устраивала: не гонят с поля, дозволяют слушать, мешать, глядеть, помогать и баловаться — чего же еще? Хотелось только, чтобы все вокруг были довольные, чтобы их, батек и мамок, устраивало, как и ребятню, то, что они с охоткой делают.
Но Апраксеин Федор, вечно недовольный, постоянно в чем‑то сомневающийся, в табачном дыму, жадно затягиваясь третьей подряд цигаркой, — этот Федор болтал хуже, чем про Питер и мастеровых, вовсе недоверчиво — уныло:
— Эх, Петрович, друг, каждый по — своему понимает жизнюху! Для одного, заграбастого, она мошна: нахапал, набил потуже, и слава богу, и царство у него небесное, у живоглота. Другой и рад бы горшком‑то сварить поскуснеи щи, понаваристеи, и руками ахти как машет, ан выкуси: бьется налимом об лед зимой. Ему бы только с голодухи с семьей не умереть, ни о чем другом и помышлять не смеет… Не моги думать, дурак! — злобно говорил Федор, кусая бороду. — За тебя господь бог думает и Сахар Медович Быков.
Надымив вокруг табаком, сплюнув, добавлял спокойнее:
— Есть также мастера пожрать, выпить хоть на последний грош!.. Иной утехи не знают на свете.
— Ну, а которые и не живут, о душе заботятся день — ночь. Это чтобы никого не обидеть, — досказывал насмешливо Катькин отец, без бинтов, с лицом из живого мяса, одни здоровые глаза, щурясь, подмигивая, смеялись. — Дай‑ка, Федюха, докурить, без табаку я седни… По мне самые дурни из дурней — ярославцы, белоручки, которые боятся пальчики замарать, чистоплюи.
— Ты, умник, зачем удрал из больницы? Спасаешься от суда? — мрачно, едко спрашивали Осипа. — Ну, и кажинный так, бережет шкуру, спасается от своей напасти как может.
— От напасти не пропасти, всякую напасть к себе в пасть! — перечил, дразнил народ Ткжин. — Капельку не договариваете, дядюшки, тетушки, одну буковку: птаха в груди бьется, мешает, не дозволяет… А ты наплюй, не обращай внимания. Ты птаху‑то в кулак зажми, он камнем станет, кулак, бей им в висок!.. На обиде мир стоит, вот что. И никуда, мытари, не денешься. Вы Крылова‑то, генералишка, страсть как обласкали… землю его самозахватом пашете…
Тут поднимался гам на все поле. Однако трудно было перекричать Тюкина, недаром он звался Бешеным.
— А я вам говорю — обижайте, не жалейте! — орал он, багровея, и невозможно было глядеть на него, боязно, что лопнет от напряженного крика отродившаяся на рябых щеках тонюсенькая кожица, кровь хлынет с лица, зальет ему рот, потечет с рыжей, обкромсанной бороды, и уж смотри, кажется, закапала. — Не жалейте, обижайте, говорю! — ревел Катькин отец. — Иначе он вас, Крылов, обидит насмерть… а другие ему, подсобят!
Мирил народ пастух.
— Ребятушки, мужики, — урчал он ласково, негромким, мягким басом. — Все делаем по чистой совести, по справедливой душе, не сумлевайтесь. А как же иначе? Энтот рыжий демон недостреляныи скалит понарошку зубы, дразнится. Он завидует, ребятушки, прогадал, травка — муравка. По отдельности работать неспоро, неповадно, скукота, а сознаться не дозволяет гордыня. Уйди, нечистая сила! Гоношись, ковыряйся на своей полосёнке. Не мешай и не раздражай людей, не огрею кнутом. Ну?!
Тюкин, посмеиваясь, морщась от окурка, обжигавшего ему губы, слушался Евсея, шел к себе на загон досаживать картошку. Он старательно копал поперек клина канавку, бросал в нее семенной, занятый у соседей в долг, до осени, мелкий картофель и, отступя на шаг, заваливал землей, и у него одновременно выходила другая канавка, только сажай в нее картошины и опять закидывай, припасай третью, борони граблями. Дело делалось хитро, получше, чем у заики Прова, что рылся кротом в суглинке, намеренном собственными прыгающими четвертями. Но вскорости Осип сызнова появлялся на общей земле, на пустыре.
— Чего забыл? — спрашивали его.
— Ничего. Мелко пашете, гляжу.
— Железо режем, попаши сам глубже!
— Могу.
— Да ты хоть раз в жизни держался за плуг, за соху? — спрашивал участливо глебовский депутат Егор Михайлович. — Это ведь, бес тебя заешь, не бабьи титьки, рогули‑то плуга!
— Давай на спор пройдемся, посмотрим, — предлагал Катькин отец.
Он брал у Таси вожжи и, поправив седелку, подтянув выше чересседельник, нукнув привычно на лошадь (да когда же у Тюкиных была лошадь?), так глубоко вонзал светлый лемех в дерн, и такой отваливал, как бы играючи, ломтище жирной глины, лилово — красной, маслянистой, и, налегая на плуг, подсобляя коню, так круто выворачивал носки лаптей в разные стороны, продавливая пятками ямы в пахоте, что Егор Михайлович, посмотрев, лишь махал растерянно рукой:
— А ну тебя к лешему, дуй те горой!
Мужики и бабы дивились, а ребятня от хохота животики надрывала. Вот тебе и мамкины сиськи! Егор Михайлович определенно побаивается, что напашет мельче, хуже Осипа.
А Тюкин бросал небрежно вожжи Тасе и, словно забыв о споре, приставал к пастуху: он попрекает и бередит его Праведной книгой Емельяна Пугачева и песнями про Стеньку Разина.
— Думу‑то на утесе какую думал Стенька? Слышал?.. Стой, да ты сам, никак, и сказывал… А когда казнили, о чем Разин жалел? «Не придется бар проклятых в три погибели согнуть» или как там?.. Вот что поется в песне. Ее один углицкий мужичок, бают, сочинил, горячая голова… И фамилья у Стеньки не зазря этакая набатом: Разин, то бишь разом. Кого разом, догадываешься? Отвечай, мытарь, как ты обо всем этом разумеешь?
— По правде желал Степан Тимофеич жить, как и Емельян Иваныч, по правде, — оборонялся Сморчок.
— А правда ихняя где запрятана? — пытал Катькин отец. — В коробке спичек, вот где! Не зевай, выкуривай зверюг, коли сами не бегут из нор… При чем тут Мишка Император? Шевели мозгой, не грабить зову. Ну, раздавал… тому, кто сто раз отработал зерно. Наводил порядок, чтобы не растащили… Говорю, своих волков перво — наперво не забывай, Уську и Шестипалого с Ванькой Духом. Они самые что ни есть младшие братейнички нашего генералишка, на худой конец племяннички. Так туда и лезут, в родню… А что? Царя свергли — и их свергай, тутошних царьков, князьков, больших и малых… Говорю тебе, мытарь, правда в топоре, в ноже. У нас есть теперича свои Разины и Пугачевы, их и слушайся… Пло — охо ты, Евсей, читал свою Праведную книгу, ничегошеньки, как погляжу, не понял.
И вдруг все это неожиданно кончилось — споры о пашне, кто лучше, глубже поднимет перелог, смех и удивление, разговоры о спичках, топорах и ножах, — в поле явился милиционер из уезда, с косинкой в водянистых глазах. Стражник как стражник, но без ружья, с наганом, с невозможно большим, круглым, что розан, мутно — клюквенным бантом на шинели и с кожаным портфелем, что саквояж. Все думали, интересуется пожаром в усадьбе, недозволенной пашней в барском поле. Ребятня струхнула сильно за своих родителей. Иные мамки и мужики заторопились с пустыря к домам, сразу нашлись неотложные дела по хозяйству.
Конечно, ребята беспокоились напрасно. И хозяева спешили по дворам зря, домашние дела могли и подождать, — милиционер хоть и расспросил строго обо всем, но кожаного портфеля своего не расстегнул, ничего не записал, ему нужен был один Осип Тюкин. Милиционер увел Катькиного отца за собой в город.
— Пропал Ося родной, зарестовали! — ахали и жалели мамки. — Как бы ему за Воскобойникова не припаяли каторгу. Понятых, свидетелей надобно скорей посылать в уезд, рассказать, как дело‑то случилось. Тюкин вовсе не виноват, он и не собирался убивать, сам от смерти спасался заступом.
Жалеть долго не пришлось. Наутро милиционер снова был в селе, налегке, без портфеля и шинели, но с тем же клюквенным бантом на гимнастерке, и не один, с солдатом при ружье. Ружье у солдата со штыком, и холстяной грязно — масленый патронташ отвис на груди.