Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Доехала ли она благополучно с ребятами по чугунке в Питер? И почему она, всегда такая добрая, отзывчивая, не разрешила мужикам пахать заброшенный пустырь?.. Что‑то поделывают в Петрограде Мотька с Витькой, уступчивые барчата, вовсе не похожие на буржуят (врет Володька Горев!), они самые простецкие деревенские парнюги, сопленосые, щедрые души в завидных, правда, гимнастерках и брюках навыпуск, в штиблетах и почти что в офицерских фуражках со значками и в белых летних чехлах. Не половить им в Питере бабочек сачками и майских жуков не посшибать с берез. Поди, там, в городе, и мух даже всех сожрали с голодухи воробьи и галки, зараз став насекомоядными. И весняночке — беляночке не придется больше играть на своей громкой, невиданной музыке, от которой мрет сердце и щиплет мороз спину. Да, не повертеться, не пошалить Ии на круглом своем одноногом стульчике, не поболтать голыми ножками в плетеных туфельках — лапоточках… Обещала скоро вернуться, спрашивала, что привезти им, Кишке и Петуху, из Питера… Спасибо, ничего не привози, сама‑то хоть вернись!
Им стало грустно, Шурке и Яшке, особенно, конечно, первому. Шурка грустил об Ии, а в голову ему лезла Катька Растрепа. Он думал, как и Яшка, о книгах барчат, что попусту лежат за стеклом в ореховом шкафу, а жалел единственную книжечку, которой там и не водилось, ту, что привез с собой из Питера Володька Горев и отдал, оказывается, читать Растрепе. Да может, и не отдал, подарил…
Друзья повздыхали, каждый о своем и сообща о барском доме. У них было много неотложных причин побывать в белокаменном дворце. Но там, как слышно по громким и скорым бабьим голосам, шлепанью босиком и звяканью ведер, мыли пол и прибирались, наводили чистоту и порядок жинка Трофима Беженца, певучая говорунья — трещотка, и старшие снохи Василия Апостола. Сам он, угрюмо — рассеянный, но постоянно всевидящий, как бог, шастал по двору, наблюдая за Матвеем Сибиряком, который вставлял стекла в разбитую в зале, в нижнем этаже, раму.
Из барских хором доносилось:
— Спужались, убегли… Калачом обратно не заманишь.
— И слава тебе, давно пора, небесная матушка, спасительница…
— А моем, прибираемся. Для кого?
— Та для себя! — смеялась жинка Трофима и пела, как песню. — Слухайте, дивитесь, что кажу: сядем в крисла, як паночки… Ай, добре, мягко! Кажем ясновельможим нашенским человикам: не желаем больше працевати, желаем булку белу исти!.. Будьте ласкови, цилуйте паночкам сладки ручки!
— А что? Возьму и переберусь с ребятишками в эту самую залу, на простор, — откликнулась с сердцем тетка Дарья. — Хватит, потеснились, потолкались в людской, как овцы с ягнятами в вонючем хлеву… Ить мы тоже люди, хотим маленько пожить по — людски. А — а, не дозволено?! Мужей поубивали и нас убивайте коли так!
Она заплакала.
Плач подхватили, запричитали, зауговаривали, и ничего другого не стало слышно.
Матвей Сибиряк, насвистывая и точно не глядя, водил по большому квадратному стеклу «алмазом», легонько, с писком чиркал им, приложив вместо линейки складной, желтовато — облезлый аршин. Потом, подставив под стекло колено, сделал резко сильное, уверенное движение обеими руками, будто ломая палку, и стекло, хрустнув, разделилось на две неравные части, как было задумано и вымерено мастером — стекольщиком: вставляй в раму, прибивай мелкими гвоздиками, замазывай натолсто жирной замазкой, вкусно пахнущей льняным маслом.
Хваток, решителен на все задумки Матвей, фронтовик — герой, каких поискать; водил в атаку приятелей, когда они назад запятили, потерял, жалко, должно быть, в бою, серебряный георгиевский крестик, с которым приезжал домой осенью. Ну, да он другой завоюет, храбрец, отобрал на днях свою полоску ярового у Быкова, тот и не пикнул: понял, с кем имеет дело.
Скоро из залы глянуло во двор окно тусклыми от пыли, захватанными в замазке стеклами, и у ребят от одного вида знакомой рамы, словно бы не тронутой, никогда не пострадавшей, отлегло довольно порядочно на душе. Мать честная, смотрите — глядите, как мало надобно человеку, чтобы ему сносно жилось — дышалось на свете!
А Матвей расстегнулся, чтоб ему было ловчей, просторней, кинул на траву не какую‑нибудь тряпичную, грязную солдатскую опояску с ржаво — кривой пряжкой, а превосходный командирский негнущийся ремень темно — бордового цвета, с медной тяжелой бляхой и, высоченный, широкий теперь не только в плечах, но и в поясе, зеленущий — презеленущий, что могучая вершина елки в небе, появился неслышно на крыше дома и принялся на весь двор стучать молотком, скрепляя разошедшиеся от времени швы кровельного железа, где протекало. Дедко Василий, задрав бороду, глядя на старание, так и замычал от одобрения
— Соскучился? — спросил он.
— Да не без того, — отвечал Матвей Сибиряк, прибавляя грома, и Шурке с Яшкой стало еще лучше, они вовсе пришли в себя, в то постоянное, взволнованно — радостное состояние, в котором находились все последние дни.
Дворец — громадина и без хозяев жил — поживал, может, даже лучше прежнего, может, как он никогда раньше и не жил. Крыша‑то протекала который год, не собрались починить. А тут Матвей Сибиряк, посторонний человек, взял и починил. И новые перила сладил к крыльцу. А ведь, наверное, его никто и не просил стругать перила, чинить крышу. Просто ему не сиделось дома без дела, он не любит, как дяденька Никита Аладьин, чтобы руки болтались попусту. Раз немцев — австрийцев, врагов проклятых, поблизости нет, стрелять — колоть некого, надобно другое, такое же хорошее, нужное дело делать, а для кого — неважно. Увидел Андрейкин отец разбитую раму в барском доме и потребовал от Василия Апостола стекло и алмаз, а то и свой отыскал: где есть у плотника топор, там найдется и все остальное. Сибиряк посвистел, поворожил складным аршином и алмазом и, пожалуйте, распахивайте раму настежь, мойте стекла щелоком, натирайте толченым мелом — загорится окно вечерним светом, не тревожным полымем, как горели однажды все они, окна, в барском доме, от заходящего весеннего солнца, и не внезапным пожаром, с ватным дымом займется окно, как было в памятное страшное воскресенье. Теперь все будет по — другому: вставленное свеженькое стеклышко, намытое, надраенное до радуги, зажжется тихим жилым светом от висящей в зале, под потолком, лампы- $1молнии», лишь бы нашлись ее хозяева, приехали обратно из Питера Ия, ее братишки, ихняя мамка — добрая, грустная от болезни, в черном платье, как монашка. Генерал может не приезжать, от него добра не много, а то и вовсе нет. Не был в усадьбе пять лет, прожили, не охнули, пускай десять не заглядывает, рады — радешеньки. Ксения‑то Евдокимовна, глядишь, и поправится в деревне, выздоровеет, как тетя Клавдия.
«Раз ты, генерал, ходишь в белом пиджаке с червонными пуговицами и на плечах таскаешь золото — я видел, помню, — раз у тебя солдаты, пушки, пулеметы, стало быть, место твое на фронте, на позиции, в окопах, — думал Шурка. — Командуй, сатана тебя возьми, на то ты и генерал, води полки в атаку, будь таким, как дядя Родя, в крестах и медалях, бей супостатов, которые лезут на Россию, в полон хотят ее забрать. Не дозволяй, спасай, иначе осерчает народ и тебя самого побьет, как супостата. А в селе мужики от себя добавят, известно за что».
Эвот как, совсем по — взрослому, судил — рядил Шурка, наслушавшись и насмотревшись всего, понятного и непонятного. Ему сейчас даже показалось, что он здорово поумнел и ростом стал повыше своей мамки, недавно он был ей лишь по плечо, и Яшке Петуху, заморышу, теперь его не догнать. Он покосился снисходительно на закадычного дружка и великодушно пожалел его.
Но Петуху, видать, было наплевать на генерала и на то, что думает о войне и ребячьем росте Шурка Кишка. Петух увидел свою мать, выносившую помои, и кинулся к ней, отнял лохань.
— Сколько надобно долбить: не смей у меня таскать! — сердито — виновато проговорил он
— А ты шляйся по целым дням, — сказала тетя Клавдия и, закашлявшись, села отдохнуть на крыльцо.
Всевидящий Апостол Василий подошел ближе к людской, остановил Яшку, пролетавшего мимо с лоханью.
— Капустка, — ласково обратился дедко, — возьмешь кувшин поболе, сбегаешь на скотный, как вчерась, — распорядился он, не глядя на тетю Клавдию, как бы не замечая ее. — Утром, в обед и вечером бегай, как подоят… И не жди, чтобы я тебе другой раз напоминал. Надеру уши… Эх ты, молоко — о! — укоризненно добавил он.
Отвернулся, шагнул к барскому дому, закричал строго в распахнутое окно залы:
— Копаетесь вы, бабы, у меня!
А Яшка‑то, дурачина, болтал, как изругал дедко снох за стедыш, который они взяли со сметаной, и всего‑то две криночки для ребят. Будто бы чуть не прибил, грозился прогнать своих баб со скотного двора.
Нет, дед распоряжался правильно. Петух, глухня, должно, плохо развесил уши, не расслышал, не разобрал толком, за что попало тетке Дарье и тетке Лизавете от свекра. Не мог он оставить внучат без молока, без стедыша, а Яшке пообещать надрать уши только за то, что приходится напоминать о кувшине. Петух сам говорил, что молока теперь много больше прежнего, дед приказал сбивать масло, чтобы лишки зря не пропадали. Он, дедко Василий, хозяйничает, пожалуй, в усадьбе сейчас лучше ранешного. Нынче он не просто старшой, он и управляющий. Над ним уж не торчит Платон Кузьмич, царство ему небесное. Злой, несправедливый был человек, ну да все равно, пускай земля будет ему пухом. Всегда этого желают покойникам, и Шурка не хочет поступать иначе… Да, брат, теперь дедухе спрашивать разрешения не у кого, и слушать некого, и некому говорить «будет исполнено». Как сам Василий Апостол надумает, решит, скажет, так и будет.