Стамбульский экспресс - Грэм Грин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Будапешт.
Доктор Циннер перестал писать немного раньше. Эта маленькая пауза была данью уважения к городу, где родился его отец. Уехав из Венгрии молодым человеком, отец поселился в Далматии; в Венгрии он трудился на земле, ему не принадлежавшей; в Сплите и, в конце концов, в Белграде он овладел сапожным ремеслом и стал работать на себя; и все же прежнее, еще более рабское существование и унаследованная от отца кровь венгерского крестьянина позволяли доктору Циннеру ощущать дыхание широкой цивилизации, доносившейся в темные, зловонные балканские переулки. Он был словно афинский раб, ставший свободным человеком в нецивилизованной стране: тот тосковал по статуям, поэзии, философии, — словом, по культуре, к которой сам был непричастен. Станция начала уплывать от доктора Циннера, проносились названия на языке, которому отец его не учил: «Restoracioj», «Posto», «Informoj».[14] Совсем близко от окна вагона промелькнула афиша «Teatnoj Kaj Amuzejoj»,[15] и он машинально запомнил незнакомые названия театров и кабаре, которые откроются как раз тогда, когда поезд подойдет к Белграду: «Опера», «Ройал Орфеум», «Табарен» и «Жарден де Пари». Он вспомнил, как отец рассуждал в темной подвальной комнате за мастерской: «В Буде весело живут». Его отец также однажды поразвлекся в центре города. Прижавшись лицом к витрине ресторана, он без зависти наблюдал, какие подают кушанья, видел скрипачей, переходивших от одного столика к другому, и простодушно веселился со всеми. Циннера сердило то, что отец его довольствовался столь малым.
Доктор писал еще минут десять, а потом сложил бумагу и сунул ее в карман плаща. Он хотел быть готовым к любой случайности, знал, что его враги не щепетильны: они предпочтут убить его на какой-нибудь глухой улице, лишь бы не видеть живым на скамье подсудимых. В его положении было одно преимущество — они не знали о его приезде; ему надо было объявить о своем добровольном возвращении в Белград прежде, чем им станет известно о его появлении, ведь тогда уже будет невозможно тайно убить никому не известного человека — у них не останется иного выхода, как только предать его суду. Он открыл чемодан и вынул оттуда «Бедекер». Потом зажег спичку и поднес ее к углу карты; глянцевая бумага горела медленно. Железная дорога на карте взорвалась язычком пламени, и он смотрел, как сквер у почты превратился в жесткую черную золу. Потом зелень парка «Калимагдан» стала коричневой. Улицы трущоб загорелись последними, и он подул на пламя, чтобы поторопить его.
Когда карта сгорела дотла, он бросил золу под сиденье, положил под язык горькую таблетку и попытался уснуть. Но это никак не удавалось. Ему было не до веселья, а то бы он, неожиданно почувствовав облегчение, улыбнулся, когда увидел, миль за пятьдесят от Буды, холм в форме наперстка, поросший елями, который нарушал однообразие бескрайней Дунайской равнины. Чтобы обогнуть этот холм, шоссе делало большой крюк, потом прямо устремлялось к городу. И дорога, и холм теперь были белы от снега, лохмотьями висевшего на деревьях, словно грачиные гнезда. Он запомнил дорогу, холм и лес — это было первое, что он увидел, ощутив полную безопасность, когда бежал, переправившись через границу, пять лет назад. Его спутник, сидевший за рулем, нарушил молчание впервые с тех пор, как они выехали из Белграда, и сказал: «Приедем в Буду через час с четвертью».
До сих пор доктор Циннер не испытывал чувства безопасности. Теперь ему стало легче на сердце совсем по иной причине. Он думал не о том, что находится всего в пятидесяти милях от Будапешта, а о том, что до границы всего семьдесят миль. Он был почти дома. Его чувства в тот момент взяли верх над рассудком. Бесполезно было бы говорить себе: «У меня нет дома, я направляюсь в тюрьму»; причиной этой минутной радости, охватившей его, было приближение к пивной Крюгера в саду, к парку, залитому по вечерам зеленым светом, к крутым улочкам с развешанным поперек них ярким тряпьем. «В конце концов, я все это увижу снова, — подумал он, — ведь меня повезут из тюрьмы в суд». И тут он вспомнил с вдруг нахлынувшей на него грустью, что на месте пивной теперь жилые дома.
За завтраком Корал и Майетт сидели по обе стороны столика как чужие и испытывали от этого неизмеримое облегчение. Накануне, во время ужина, они вели себя словно старые друзья, которым нечего сказать друг другу. За завтраком они говорили громко и не умолкая, будто поезд поглощал не мили, а время и им приходилось заполнять эти часы разговорами, которых хватило бы на целую жизнь вместе.
— А когда я приеду в Константинополь, что я буду делать? У меня уже снята комната.
— Не думай об этом. Я заказал номер в отеле. Ты поселишься у меня, и у нас будет двойной номер.
Она согласилась с ним, от радости у нее перехватило дух, но сейчас было не время молчать, сидеть спокойно. Скалы, дома, голые пастбища проносились мимо со скоростью сорок миль в час, а еще многое надо было сказать.
— Мы ведь приезжаем рано утром? Что мы будем делать целый день?
— Позавтракаем вместе. Затем мне надо будет пойти в контору, посмотреть, как там дела. А ты можешь походить по магазинам. Я приду вечером, мы пообедаем и пойдем в театр.
— Да? А в какой театр?
Ей было странно видеть, как сильно изменила все эта ночь. Его лицо уже не походило на лица тех юношей, с которыми она была знакома довольно близко, даже жест его руки — он беспрестанно предлагал что-то, непроизвольно раскрывая ладонь, — стал совсем другим; его воодушевление, когда он говорил, сколько он истратит на нее, какие удовольствия ей доставит, было замечательно — ведь она верила ему.
— У нас будут лучшие места в твоем театре.
— У «Девочек Данна»?
— Да, а потом мы всех их пригласим на ужин, если захочешь.
— Нет. — Корал покачала головой; тут она рисковала потерять его, ведь многие из «Девочек Данна» могли оказаться красивее ее. — После театра давай пойдем домой и ляжем спать.
Они фыркнули, расплескав из чашек коричневые капли кофе на скатерть. Она смеялась без всяких опасений, счастливая оттого, что боль была позади.
— Знаешь, сколько мы уже сидим за завтраком? — спросила она. — Целый час. Раньше со мной такого не бывало. Чашка чая в постели в десять часов — вот и весь мой завтрак. Еще два тостика и немного апельсинового сока — это когда у меня добрая квартирная хозяйка.
— А если у тебя не было работы?
Она засмеялась.
— Тогда я исключала апельсиновый сок. Мы сейчас близко от границы?
— Очень близко. — Майетт закурил сигарету. — Ты куришь?
— По утрам — нет. Оставляю тебя покурить.
Корал встала, в этот момент поезд со скрежетом переезжал стрелку, и ее отбросило к нему. Она схватила его за руку, чтобы восстановить равновесие, и через его плечо увидела, как с головокружительной быстротой проскочили мимо и скрылись из виду сигнальная будка и черный сарай, заваленный снегом. Секунду она подержалась за его руку, пока голова у нее не перестала кружиться.
— Милый, приходи скорей. Я буду ждать тебя.
Корал вдруг захотелось сказать ему: «Пойдем со мной». Она боялась оставаться одна, пока поезд будет стоять. Чужие люди могли зайти и сесть на место Майетта, и она не сможет ничего втолковать им. И не поймет, что ей говорят таможенники. Но тут же подумала: Майетт быстро охладеет к ней, если она будет постоянно предявлять на него права. Надоедать мужчинам небезопасно, ее счастье не так прочно, чтобы посметь рисковать им хоть самую малость. Она посмотрела назад: он сидел слегка склонив голову и поглаживая пальцами золотой портсигар. Впоследствии она была счастлива, что бросила на него этот прощальный взгляд, он должен был служить эмблемой верности, она навсегда сохранит его образ, и это даст ей право сказать: «Я никогда не покидала тебя». Поезд остановился, когда она, дойдя до своего купе, оглядела в окно маленькую грязную станцию. На двух лампах написано черными буквами: «Суботица»; станционные здания чуть повыше ряда сараев; тут же и платформа. Группа таможенников в зеленой форме шла между путями в сопровождении полдюжины солдат, таможенники, по-видимому, не торопились начать осмотр. Они смеялись и разговаривали, направляясь к служебному вагону. У путей в ряд стояли крестьяне, глядя на поезд, женщина кормила грудью ребенка. Вокруг слонялось без дела много солдат, один из них отогнал от поезда крестьян, но те опять скопились у линии, отойдя метров на двадцать от станции. Пассажиры начали выражать нетерпение: поезд и так уже опаздывал на полчаса, а никто еще не собирался приступать к осмотру багажа или проверке паспортов. Несколько пассажиров выбрались на насыпь и перешли через рельсы в поисках какого-нибудь буфета; высокий тощий немец с круглой головой беспрестанно прохаживался взад и вперед по платформе вдоль поезда. Корал Маскер видела, как доктор вышел из вагона в мягкой шляпе, в плаще, в серых шерстяных перчатках. Он и немец все время проходили мимо друг друга, но оба словно двигались в разных мирах — так мало внимания обращали они один на другого. На некоторое время они оказались рядом, пока чиновник проверял их паспорта, но и тут оба принадлежали к разным мирам: немец негодовал и выражал нетерпение, доктор безучастно улыбался про себя.