Час волка на берегу Лаврентий Палыча - Игорь Боровиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже носки не купил. Ни плащ фарцевать не стал, ни часы. У белофинских кукушек не фарцую!
А вот друг мой любезный, Старикашка, когда гуляет по Монреалю, то у него нередко кто-то что-то спрашивает. Он же, естественно, не понимает, ибо ни английскому, ни французскому не учен. Так он, чтобы достоинство сохранить, отвечает певуче: "Фи-и-нска т-у-уриста. Нихт ферштейн!" Канает, в общем, под белофинна…
… Я же не просто так развоевался с Финляндией, а с умыслом: чтобы ночью спалось покрепче. А то прошлая ночь была у меня уж шибко беспокойная. Не довоевал я, и всё время мелькали перед глазами какие-то клики. Только сомкну очи, как вижу клику Гоминдана. Сбегаю поссать, снова засну, так видится клика Ли-Сын-Мана. Гоню её прочь, стараюсь уснуть, а перед глазами, как живая клика Салазара.
Я ей рукой отмашку: Чур меня, чур! Смеживаю очи, а там клика
Тито-Ранковича, и сам Тито, кровавый палач, держит в руке электрический стул и говорит: "Любят меня в Америке, руку подали, стул предложили". Сверху же сияют огненные слова: "Из Америки в
Югославию отправлена партия электрических стульев". И автор этого кошмарного сна – крокодильский художник Борис Ефимов тоже мне снится среди всех прочих клик.
В 1956 году кровавый палач Тито нанес дружеский визит в СССР, и в том числе, в его программе было посещение квартиры N 12 по
Загородному 17. Поскольку именно в этой квартире жил кровавый палач
Тито в свой петроградский период с 1917 по 1918 год, ибо в 1915 добровольно сдался в Российский плен. А в квартире N 12 по
Загородному 17 проживал мой школьный приятель Виталий Иваныч
Шмелько. И было в их огромной коммуналке 16 комнаток на 16 семейств и один толчок. Так кто-то из умных людей убедил Никитку, что на
Загородный N17 кровавого палача Тито везти не обязательно, мол, перебьется, кровавый-то.
Но ремонт у них на всякий случай сделали. Причем, аврально – за три дня. Вся квартира обалдела, а потом, двадцать лет спустя так и называла его: "титовский ремонт". Через месяц после отъезда товарища
Тито, (который Загородный 17 так и не посетил) встретил я в трамвае на Звенигородской улице инвалида на костылях с гармошкой, который пел: "Дорогой товарищ Тито, ты – наш лучший друг и брат. Нам сказал
Хрущев Никита – ты ни в чем не виноват!" Затем исполнитель снимал шапку и возвещал: "Граждане, братья и сестры! Подайте, кто сколько может, бывшему фронтовику, активному борцу за ослабление международной напряженности!" И подавали, жалел в те годы народ фронтовиков, поющих в общественном транспорте.
Что же касается Батяни комбата, то – песня конечно прелестная и боевая, но вот только не фронтовиком написана, а для фронтовиков.
Она вполне в русле прекрасных мелодичных песен, столь нами любимых, вроде: "Синий платочек", "Темная ночь", "Вьется в тесной печурке огонь", "Эх, дороги!" и тп. Все эти песни были созданы в 41 – 45 годах, авторами, что на фронт выезжали, как на экскурсию, а уж в атаку никогда не ходили точно. И слава Богу. Иначе, хрен бы что написали. Будь я лет на 20 помоложе, так и считал бы, что это и есть настоящие фронтовые песни. Ан нет, возраст не дает, ибо слышал я их, другие, подлинные. Пели их по трамваям и поездам приземленные люди на тележках с подшипниками и деревянными подпорками с ручками, которыми они от земли отталкивались. Пели хрипло, не музыкально и без оркестра. Да и слова были не столь красивы, как в Темной ночи,
Землянке или Синем платочке. Вот такие там были слова:
Я в рот ебал, я Харьков брал,
Я кишки метрами глотал,
Я кровь мешками проливал,
Я в рот ебал, я Харьков брал
Нет мурашек? А у меня есть. С того самого 51-го года, когда я впервые услышал эту песню в пригородном поезде. Мурашки присутствуют, но почему-то соседствуют с совершенно абсурдным, бессмысленным желанием уйти туда в сороковые – пятидесятые годы, уйти и жить только ими. А ведь, наверное, хуже эпохи в истории человечества так и вообще, не было. Но вот тянет. Видимо волшебство детства настолько притягательно, что для меня в миллион раз милее весна 45-го в Горьком, чем весна 2000 в Монреале. Здесь все вылизано, все по ранжиру, все – сытно и благожелательно.
Там же все было грязно и голодно, но вился за домом весь в черемухе и сирени овраг, а на той стороне стояла школа, в которой помещался лагерь для пленных немцев. И был месяц май. На соседнем крыльце сидела верхняя половина человека с лицом юного двадцатилетнего красавца и волнующе играла на баяне "Соловьи, соловьи не будите солдат", да еще "Осенний вальс, весенний сон играет гармонист". Люди же кругом пили, обнимались и плакали, а краснолицые девушки в пестрых платьях вальсировали друг с другом, семеня бутылками ножек по чахлой весенней траве.
На загаженной и облупленной горьковской улице, у зассанного подъезда соседнего скособоченного дома стояло между двух луж на кривой булыжной мостовой инопланетное авто. Сияющий лаком кабриолет с открытым верхом, красными кожаными сиденьями, желтыми фарами и колесами на ослепительно сверкающих спицах. Я пялился на него, раззявя рот, а Толька Шарманщик, который все знал, подошел сзади и сказал мне таинственное слово: "Трофейная! Папка Витьки Миронова привез"…
… Метров за сто от нашего двора, на углу Грузинской и
Свердловки спал, раскинувшись, на грязном асфальте, как на семейном ложе, сказочный богатырь в ярко начищенных сапогах, новеньком кителе с голубыми петлицами и огромными крыльями золотых погон, украшенными птичками летчика. Вся его грудь, обвешанная орденами и медалями с пестрыми ленточками, плавно колыхалась в такт мирному дыханию уснувшего исполина. Голова с русым чубом покоилась возле лужи, а рядом аккуратно стояла новенькая красивая фуражка с красной звездой и крылышками. Я смотрел на неё и видел в сверкающем козырьке свое вихрастое отображение, точно такое же, как только что наблюдал в блестящей дверце лимузина… А откуда-то издалека, со стороны Кремля слышалось бум-бум-бум духового оркестра, который играл:
Артиллеристы, Сталин дал приказ!
… Потом в моей жизни было еще одно таинственное слово:
"Бологое". Оно не принимало горьковские поезда, и мы не могли вернуться домой, так как через Москву мать категорически ехать отказывалась. Боялась пересадок с вокзала на вокзал и воров, в полной уверенности, что в Москве наши чемоданы обязательно сопрут. И словосочетание "Бологое не принимает" произносилось в доме по десять раз в день. Только где-то в начале июня 45-го, вдруг, приходит известие: Можно ехать, Бологое, наконец, принимает. И я вижу то, что потом назовут "пейзаж после битвы". Вдоль дороги Горький -
Ленинград, начиная именно где-то с Бологое, – взорванные вокзалы и бесконечное количество пущенных под откос вагонов с паровозами.
На соседней полке ехал весь обвешанный медалями человек, который играл со мной, почему-то обнимал меня, чужого ему мальчика, что-то рассказывал маме с крестной и плакал. А мать и крестная разрешали ему меня обнимать и плакали вместе с ним. Не существовало тогда слова "педофил" и существовать не могло, а люди были чисты и прозрачны. И объяснял он мне, что вот те опрокинутые вагоны синие и желтые, где много-много дверей, так те – немецкие. А вон зеленые с грибками на крышах и дверьми только по бокам – так те наши. И я, высунувшись из окна почти по пояс кричал: "Мам! Немецкий поезд взорватый! Мам, русский поезд взорватый!" И никогда не ошибался…
Потом, уже в Ленинграде мы ехали на трамваях с пересадками по
Невскому и Владимирскому с Загородным, а мама показывала крестной на разрушенные здания, чего-то рассказывала и снова плакала. Мне же это было непонятно. Зачем реветь, когда руины такие интересные, гораздо интересней, чем целые дома, и так хочется туда внутрь заглянуть и полазить. В Горьком, вот, руин не было, а здесь есть. И я представлял уже, как с новыми друзьями, которых обязательно найду, буду там всё изучать.
Мама же с крестной вообще первые дни плакали, не переставая.
Помнится, ехали мы куда-то в троллейбусе, и возле Мариинского театра вошла молодая пара. Так даже мне, пятилетнему ребенку стало понятно, что оба они необычайно красивы. Парень – высокий, стройный, в новенькой гимнастерке со столбиком орденских планок, и девушка – нежная, беленькая в изящном воздушном платье. Вот только глаз у парня не было, а то место, где у людей глаза, закрыто было у него аккуратной черной кожаной повязочкой в виде как бы очечков.
Они сели рядом, обнявшись, и она таким спокойным, как мне сейчас даже кажется, радостным голосом рассказывала ему о тех местах, по которым мы проезжали. Он как-то нелепо размахивал руками и всё время спрашивал:А сейчас мы где? А сейчас? А такой-то дом цел? А тот, что рядом?
Она же сообщала, что, да, мол, вот такой-то дом цел. А такой-то нет. И мама с крестной опять смотрели на них и плакали…
… Но это было так давно, в том уже далеком исчезнувшем веке.
Век наш ушел, пришли новые люди, совсем другие. Не хуже и не лучше нас. Просто другие. Они прекрасно знают Windows -98, Интернет, среду