Избранные произведения в двух томах. Том 1 [Повести и рассказы] - Дмитрий Холендро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Товарищ сержант! Пусть девушка положит узел на лафет. — Ему бы спокойней говорить, потому что Белка молчал, но он вскрикнул — Калинкина нельзя обманывать!
— Странно слышать вас, Музырь, — мрачно удивился старшина. — Кто кого собирается обманывать? Здесь армия, а не цирк.
Но Эдьку это не успокоило.
— Он ребенок!
Я подумал: чего Эдька ерепенится, еще приведет ли ее Калинкин, пойдет ли она? А старшина Примак странно подытожил:
— Эти ребенки взрослей всех.
10Дорога, дорога… Всей ее не видно, вся она бесконечна…
Видна дорога кусками. От поворота до поворота. От гребня до гребня или от увала до увала, как говорят степняки. Дорога осторожно запетляла, пошла вверх и вниз. Кусок в пшенице, кусок вдоль речки, летом скорее похожей на ручей среди редких пятнышек дерев, напоминающих, что где-то есть леса, а здесь и сам ручей редкость. За целый день раз попался. Из него мы напоили коней, смочили себе лица. Вода бежала среди кочек, обросших мокрыми бородами из травы…
Спуски и подъемы зачередовались чаще, мы вошли в другую местность, где земля прятала свои богатства за складками, водила хороводы холмов, весело скатывалась откуда-то и куда-то… А дорога и по ней одолевала даль в оба конца.
Калинкин шел у самого щита, а Галя держалась подальше. А еще дальше садилось солнце, и тень Гали бесшумно скользила по дороге и дотягивалась до нас. Мы отодвигались, чтобы дать ей место рядом с собой. Вот тогда-то и подумалось о том, что дорога не только остается за спиной, она лежит впереди, и та, не пройденная, дорога всегда обещает что-то, ни в чем так не видна настойчивость человека, как в дороге. Любая дорога — след его пути.
Я не сразу услышал команду:
— Расчет, на лямки!
Упряжка наша остановилась. Позже я видел, как по груди Нерона и его послушного напарника, доброго и непритязательного коня-трудяги, кличку которого я уже забыл, как по засохшей, слипшейся шерсти обоих коней до колен стекали крупные капли крови. Свежая кровь алела. С колен она свисала пыльными комками, выше подсыхала глянцевито. И по всем буграм конских мышц продолговатые бляхи блестели кровавыми медалями.
Нас давно подстерегала эта беда. Три коня не шесть. К тому же Ястреб хоть и смирился с упряжкой, но тянул обиженно, а может быть, и нечестно. Уж наверняка неумело. А Нерон и другой коренник надрывались изо всех сил, без стона. Бессловесные действительно твари… Сапрыкин берег в кармане последний флакон одеколона, по утрам хлюпал из него на кусок тряпки и прижигал коням потертые места, или, как попросту говорили в военных конюшнях нашей поры, потертости. Они лысели, багрово воспаляясь, запекались коркой. Их Сапрыкин закрывал мягкими подкладками, но те скручивались под обхватами шорок, срывались в пыль. Дотянуть бы до Днепра! Вот о чем думали Белка и Сапрыкин, когда первый давал коням постоять ночь, а второй выбирал из грязных рубах товарищей куски поцелее и стирал их — на подкладки под шорки нашим коням.
Не дотянули.
Мы встали, а в вечернем небе гудели, подлетая к нам, три тени. Они вырывались из-за малинового полукруга солнца… День еще не умер. Небо посинело до чистого цвета сухой синьки, и гром катился по нему, как по тверди. А мы, впрягшись в лямки, помогали окровавленным коням уволочь гаубицу с голого бугра в пшеницу, которая казалась нам спасением. И Галя толкала пушку, упираясь руками в щит. Но кони были изранены, и с каждым шагом мы чувствовали, как слабы они, слабы и мы…
Когда они догнали нас, эти крылатые тени, Сапрыкин не выдержал, закричал в небо:
— Ну, давайте, гадовы ублюдки!
Но три бомбардировщика не обратили на нас внимания; тяжелобрюхие, с запасом бомб, они тянули к Днепру.
Нас атаковал другой самолет, который в одиночку возвращался оттуда. Он держался сначала в стороне, потом наклонился в вираже и пошел на нас, будто ему показали. А возможно, и показали с тех трех, что пророкотали над нашей головой, возможно, у них там, в небе, был свой разговор по радио.
— Ложись! — крикнул Белка.
Мы уже закатили гаубицу в пшеницу, побросали лямки…
— Ты чего? Ложись! Убьют!
— А ты?
Еще до взрывов я услышал голоса Сапрыкина и Эдьки и поднял голову. Сапрыкин держал коней под уздцы, как уже случалось не раз, но теперь рядом с ним стоял Эдька, ухватив за уздечку Ястреба.
— Пошел ты!..
На эту ругань обрушился свист и грохот, первый взрыв, второй… Я вскочил. Мне показалось, что все убиты. В ушах плыла тишина, или я сам плыл в тишине. Я силился услыхать хоть что-то и не мог; мне хотелось, чтобы снова были голоса, и злой от немощной доброты мат Сапрыкина, и даже рев в небе. Ничего не было. Я открыл глаза. Оказывается, я стоял, зажмурившись от такого явственного звона в голове, будто я жил в эти минуты не под синим небом, а внутри гулкого колокола, дышал его звоном, и в медный колпак били моей головой. Но синь неба, разворачиваясь, темнела надо мной; я увидел Эдьку и Сапрыкина с открытыми ртами; они что-то еще кричали друг другу, маша руками в хвост самолету, который уменьшался.
— Выкусил?
— У него было всего две бомбы!
— Туда стаями, а назад по одному!
— Ему не дали отбомбиться над Днепром!
— Пушат их там!
Чей-то чужой голос донесся с дороги.
— Эгей!
Сержант пошел навстречу, вынув пистолет.
— Хлопцы!
Голос стал знакомей. Да это же Набивач, шофер, который дал нам белье!
— А где машина? — спросил Белка.
— Там!..
— Пустой бак?
— Порожний.
— Опять нас ждали?
— Теперь уж точно — вас. Ударил, сволочь! Ну, думаю, прибыли хлопцы. А меня пропустил.
— Мы пушка, — вымолвил Лушин, подразумевая, что фрицы не слепые, знают, на что бомбы расходовать.
Эдька закричал у пушки:
— Идиот!.
Голос у Эдьки задребезжал.
Сапрыкин говорил глухо, все прислушались к ним.
— Я не баба, и не лезь обниматься. Стукну!
— Ну, ударь! Легче станет?
— Скажи, что теперь делать без коней? Скажи своим умом!
За Эдьку отозвался с лафета старшина Примак:
— Закурить. Доставай кисет, Гриша.
Мы курили не спеша. Эдька заплевал окурок в длиннющих пальцах и вытащил губную гармошку.
— Товарищи, — спросил он, вытирая ее о штаны, — приедете в Москву, на мой концерт? Большой зал консерватории, яркие огни над сценой. Тишина. И я играю.
— На губной гармошке? — с неожиданной улыбкой спросил Лушин.
— Я у черного «Беккера».
— А как мы узнаем, когда твой концерт? — полюбопытствовал старшина, окутываясь дымом.
— После войны, конечно. Вопрос!
— После войны я не пропущу ни одного концерта в гарнизонном клубе, — сказал старшина, выгребаясь из дыма обеими ладонями. — После войны их будет много.
— Я всем напишу заранее, чтобы вы успели приехать.
— Лучше не обещай. Забудешь, Музырь, право слово!
— А ты приедешь, Федор?
— А чего? Сел на поезд, и в Москве.
— А ты, Сапрыка?
— Ступай ты со своей музыкой подальше! — огрызнулся Сапрыкин, горбясь и ожесточенным глазом косясь на Эдьку через плечо, потому что сидел спиной к нему.
— Все же ты зверь, Сапрыка.
Сапрыкин вытащил толстую самокрутку изо рта, сдул с нее пепел в ладонь, искры, вероятно, попали на нее, обожгли, и он потер ладонью о грудь.
— Бехер!
— Это рояль, Сапрыка. «Беккер».
Тот задымил и медленно повернулся к Эдьке, перебирая ногами по земле.
— Пианина?
— …но! — поправил Эдька.
Они ругались, но это больше походило на примирение. Сапрыкин растерянно кривил губы, в маленьких глазах его мелькала улыбка, а Эдька вещал с гармошкой в руке:
— Музыка, ах, музыка! Я всем скажу… Без нее жизнь может быть и сытой, и длинной, но не может быть доброй. Ты не знаешь музыки, Сапрыка.
— И знать не хочу!
— Вот, Сапрыка! — Эдька тоже заулыбался, но уже с горечью на всем своем длиннощеком лице. — Нельзя любить то, чего не знаешь. Это я виноват.
— В чем? — спросил Сапрыкин, ожидая подвоха.
— Я опять скажу всем… Привыкли думать, что наследуется только богатство. Чушь! Есть наследство вины, о которой нельзя забывать сто, двести лет!.. Потому что ведь любовь к настоящей музыке — она так быстро не растет, чтобы раз, два! Это не модное платье, не шляпа — надел, и дело в шляпе. Она медленно растет. Я много думал…
— Оно и видно, — просипел Сапрыкин. — Зарапортовался. Музырь-пузырь! Музыку по радио передают. Без тебя. Люди слушают.
— А ты?
— Я-то больше с вилами на ферме. Навоз гребу.
Сапрыкина измотала, конечно, как и нас всех, дорога, и все же меня поразила стариковская нота в его голосе. Больше всех он был разбит тем, что случилось с нашими конями за какие-нибудь сутки-другие от Днепра. Кони ступят шагов двадцать и станут. Как их ни бей. От кнута им не будет больней, чем от ран на груди. В лямках двое суток не протянешь такую тяжесть. За спуском начинался видимый еще и сейчас, в потемках, подъем с гребнем, перечеркнувшим небосклон длинным полукружием. Мы молчали про это, слушая Эдькину стрекотню: