Том 7. Эхо - Виктор Конецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Два с половиной сантиметра.
— Значит, на пять сантиметров в сторону, и не попал бы ему в живот… Бывает же такое… — и, помолчав, добавил, глядя куда-то в сторону: — Жаль Пако, хороший парень был.
Больше нам не дали поговорить…
Жив ли Лешка? Хочется верить, что да. И что по-прежнему много читает. И тот томик прочел — тогда, в госпитале, или позже, после войны. Не думаю, чтобы Хемингуэй стал его любимым писателем, слишком у того много недоговоренного, а Лешка любил ясность. Но, как это ни странно, в этих двух, столько несхожих людях, в старом прославленном писателе совсем из другого мира и мальчишке-солдате из-под Саратова, мне видится что-то общее. В Лешкином „жаль Пако, хороший был парень“, в этой фразе, сказанной через полчаса после того, как немецкий осколок, не отклонившись ни на дюйм, влип ему в руку, для меня звучит что-то по-настоящему мужественное, то самое, что заставило Хемингуэя полюбить своего мадридского шофера Ипполито. Он сказал о нем: „Пусть кто хочет ставит на Франко, или Муссолини, или Гитлера. Я ставлю на Ипполито“.
И на Лешку, хочется добавить мне».
Я ставлю на Некрасова.
Я знаю, что всю жизнь и до самого конца он ставил на Лешку.
И этого мне достаточно.
— А не страшно, что здесь похоронят? В чужой земле, навечно?
— Нет. Я, Вика, безбожник. Один черт, где гнить. Я и полюбил этот глупый Париж. Терпеть не могу Шираков, ле пенов с их фашистскими миллионами, забастовщиков и вот всех этих, — он круговым макаром мотнул головой. — Все они засранцы, мурло, бляди, скупердяи, буржуазная сволочь, все c жиру бесятся, но Париж я люблю.
В моей башке кругообразно завертелось: «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись; горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится». Однако, может, Некрасов уже начитался здесь Набокова, который Тургенева в грош не ставил и ужасался тем литераторам, которые признают Тургенева писателем. Тогда и эти слова упадут в пустоту.
Да и вообще цитаты в таком разговоре не аргумент. Впрочем, они цикады, как заметил Мандельштам, и потому нигде не аргумент. Кроме поэзии.
Я театрально продекламировал: На этом корабле есть для меня каюта И ветер в парусах — и страшная минута Прощания с моей родной страной…
— Анна Ахматова. «Смерть»? Да?
— Да.
— «Ахматовской звать не будут ни улицу, ни строфу…»
— Насчет улиц не знаю. А новый здоровенный сухогруз уже назвали. Плавает Анна Андреевна по океанам. Порт приписки, кажется, Николаев. Скоро где-нибудь в Сингапуре борт к борту станем.
— Правда?
— Правда, ибо сам видел в «Известиях» фотографию судна. Подпись, конечно, соответствующая, нечто вроде: «Экипаж теплохода, взяв повышенные… используя скрытые резервы соцсоревнования…»
— Значит, Ахматова все-таки использует скрытые резервы социалистического соревнования? В ее характере. Небось, еще один «Реквием» напишет… А знаешь, о чем я сейчас думаю? Как Анна Андреевна, встретившись с Солженицыным, а он ей очень нравился, сказала: «Одно у вас осталось испытание. Испытание славой». Или что-то в этом роде. И Солж не выдержал. Даже Солж, великий Солж!
— А как ты к нему? И что он делает?
— Впал в политическое детство и в результате выпал как из литературы, так и из политики… А может — обыкновенная старость. Ты Анну Андреевну знал лично?
— Жили несколько раз одновременно в домах творчества, но я робел. Вечно она была окружена интеллигентненькими мальчиками, подававшими гениальные поэтические надежды. Один раз перемолвились. В Комарово. В старом еще, тогда столовка в этаком деревянном бараке была. А в предбаннике пальто вешали. Мороз был жуткий. Висел там ее лапсердак — вытертое нечто, линялое, в проплешинах, этакий енот, который лает у ворот. И выплывает из столового помещения Ахматова с приживалкой и сожительницей. Царственным жестом указывает сперва на меня, потом на лапсердак и говорит державно и капризно: «Конецкий! Подайте мне мои соболя!» Ну, я трясущимися руками подал. И все. Легонький лапсердак был — как наволочка с диванной подушки. С кем из здешних писателей ты общаешься?
— Нет тут никаких писателей — все засранцы. И все передрались. Только к Наталье Ильиничне Саррот тянет. Ты ее знаешь?
— Да. Вчера угощала виски. Она добрая. Сказала, что ты давно не был и что любит тебя. И еще сказала, что твое главное парижское место в каком-то кафе на берегу Сены. И что ты вечно сидишь и смотришь на Нотр-Дам. А потом ей вдруг занездоровилось, дочь померила давление, Натали всыпала мне целый карман франков и вызвала такси. А ты вот и не на берегу Сены сидишь.
Он махнул рукой:
— Раньше сидел.
— А пишешь где?
— Недельки две в году пишу. Недалеко от Барселоны. На самой границе с Испанией дачное такое местечко. Вот книжку тебе принес. Не побоишься везти к нам?
— Нет, Горбачев велит нам учиться демократии. Если я чего боялся, так это того, что книжка окажется плохой. Поинтересовался, как к нему относятся французские власть предержащие.
— А никак не относятся. Нужен я им… Хотя орденом каким-то наградили — за прилежание в литературе или искусстве, или еще черт знает за что. Ну, получил бумагу, поздравления официальные, сижу и жду, когда Калинин вызовет в Елисейский дворец соплю вручать, изучаю наградную грамоту. Неделю сижу, месяц сижу, второй сижу. Не вызывает Михаил Иванович. Наконец — здрасьте вам: орден надо в магазине покупать, за свои кровные. Шестьсот франков! Ну, сам понимаешь: чтобы я галантерейным лавочникам шестьсот франков!? Хрен им в глотку. Потом дружки скинулись и повезли в универмаг. Там тебе пожалуйста: и крест эсэсовский, и новозеландскую луну можешь приобрести по наличному расчету.
— Твой-то красивый?
— Красивый, зелененький такой, веселенький. В Сталинграде мне «За отвагу» вручили прямо в блиндаже.
— А как Сталинскую вручали?
— А ты мою «Маленькую печальную повесть» не читал? Нет, конечно. Хотя при чем тут «Маленькая печальная», это в «Саперлипопете». Книжка у меня такая. Ее тебе и принес. Сейчас вспомню, как в сорок седьмом вручали нам премии. Увы, и не торжественно, и не в Кремле, а через окошко МХАТовского администратора тов. Михальского. Он по совместительству был секретарем комитета по Сталинским премиям. Я постучал в это самое окошко, к которому с трепетом подходил в студийные еще годы в надежде попасть на «Турбиных»… Кстати, это правда, что у вас поставили «Турбиных» на телевидении?
— Увы, да. Володя Басов. Феерическая пошлятина и дерьмо. Булгаков волчком в могиле вертится с тех пор.
— Следовало ожидать, — заметил Некрасов, нацепил очки, полистал книжку, прочитал: «На сегодня контрамарок нет», — сказал Михальский, даже не повернувшись в мою сторону, он говорил с кем-то по телефону. «Мне не контрамарку, а…» — «Билеты в кассе. От двенадцати до пяти» — «Нет… Мне это самое… Как его… Диплом, что ли…» Он мельком взглянул на меня — фамилия? — и, продолжая говорить по телефону, вынул из шкафа две плоские бордовые коробочки — большую и маленькую. Из ящика стола папку, из нее лист. «Вот тут, пожалуйста. Распишитесь». Я расписался и взял свои коробки. В большой был диплом. В маленькой золотая (так говорили) медалька с профилем вождя. С этого момента, точнее — дня (шестого июня сорок седьмого года), все издательства Союза вплоть до областных и национальных, стали включать книгу в планы».
— Знаю я этот автомат. Он и сегодня работает.
— Зато следствий не знаешь. Когда я сюда добрался, парижское «Фигаро» сообщило, что прибыл личный друг Сталина, член ЦК и миллионер в советских рублях. Миллионером не стал.
— Ну, а на что живешь?
— Ну и не на книжечки же свои, кому они здесь нужны, — ответил Некрасов. — Живу на радио.
— Что это значит?
— На «Свободу».
— А ее кто кормит?
— НТС.
— Слушай, всю жизнь слышу эти буквы, скажи толком, что они обозначают?
— Всемирная политическая партия, имеющая целью уничтожение советской власти в России.
— Богатая партия, если ей и такое шикарное издательство, как «Посев», принадлежит. Но я не знаю среди энтээсовцев миллионеров. На что живет сама НТС?
— У меня нет документов, чтобы положить их перед тобой сейчас на столик, но я не сомневаюсь, что это деньги ЦРУ.
— Получается, Вика, что я пью на деньги ЦРУ?
— Выходит, так, — сказал Некрасов. — Да, нелегко. Нелегко, Викочка, ох как нелегко. Тут с писательства не проживешь. Это тебе не Союз нерушимый, где по триста рублей за лист отваливают. Кроме Сименона и Труайя, никто с книг и тиражей своих не живет. Надо подхалтуривать. Прилепиться к какой-нибудь газетенке, журнальчику, радио, телевидению. За книги платят с количества проданных экземпляров. Значит, самому читателю должно понравиться, не ЦК, а читателю! А как ему угодить? Сейчас в ходу мемуары и детективы. На растерзанную русскую душу здешнему читателю наплевать, подавай убийства в «Ориент-экспрессе»… И на квартиры каждый год повышают, сволочи, плату. И цены дай бог… Я приехал, пачка «Голуаз» франк двадцать стоила, сейчас четыре. И так все. В кино иной раз не пойдешь: двадцати пяти франков нету… Писать-то пишется. Но в общем-то… Тренажа здесь нет, понимаешь. Размякли. Дома всегда был собран. И школу хорошую мы прошли. Жонглировать, ходить по проволоке. Мускулы всегда в хорошей форме, реакция моментальная. А здесь? Здесь все можно, все дозволено. И риска никакого, никакой опасности. Здесь не надо быть героем… Пишу-то я не для французов, для вас, гадов. А вы далеко. И путь к вам ох как тернист…