Записки уголовного барда - Александр Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Чьи — «ихни бюсты — вши»?
— Тех, кто страну довел до такого. По телевизору каждый день о них говорят. Как перестройка началась, так везде и говорят, вы не хуже знаете.
— Перестройка? Это там у них... Где-то далеко, в Москве — перестройка. А до нас она еще не доходила. И дойдет не скоро. Мы здесь — по-старинке: пилим лес и исправляем таких, как ты. Таких, как ты...
Он почувствовал, что поменял тон — в стратегический план разговора это не входило, потому, неожиданно смягчившись, добавил:
— Хотя ты еще не самый худший.
Разговор наш, следует заметить, с самого начала шел не на равных: я его — на «вы», он меня — на «ты». Я тушил очередную сигарету. Он — брал пепельницу и брезгливо выбрасывал окурок в стоящее под столом ведро.
— Перестройка — это для дураков. Все скоро закончится. А здесь— тем более. Закончится, не начавшись. Поэтому если ты надеешься на нее — зря. На амнистию — тоже зря. На бога надейся... Все мы на него надеемся. Я так думаю, скоро сюда первых перестроечников повезут. Здесь много разной братии перебывало. С 1937 года кого только сюда не сгоняли. Нас с тобой еще и в помине не было, а лагерь — был. В следующем году, кстати, юбилей будет — пятьдесят лет, как его основали. Вот тогда, может, и споешь чего-нибудь на юбилее, хе-хе-хе... Нижникова хорошенько попросишь — он у нас любитель пения. Может, стихами его разжалобишь — он у нас более сентиментальный, чем я. Я петь не умею, плясать не умею, стихи писать не умею. Я — не замполит Филаретов. Его ты, может быть, тоже разжалобишь— в самодеятельность кадры нужны. А я — начальник режима. Мой клуб — изолятор. Сцена — плац. А песни и рассказы — это то, что мне приносят из перехваченной нелегальной почты.
Он многозначительно поглядел на меня, вновь перегнулся через брюхо и извлек из того же ящика сложенное вдвое письмо. Повисла пауза. Это было мое письмо. Его я отправил месяц назад через Лысого, еще в то время, когда ужинал в дальнем углу с Захаром и его компанией.
«Если надо что-то черкнуть не через цензуру, Лысому отдай — он отправит», — посоветовал тогда Захар.
«Все в лагере, Санек, делается чужими руками...»
— Ну вот, со стишатами, худо-бедно, разобрались... Перейдем к прозе. Хоть и не люблю я ее, прозу местного производства, хе-хе, а читать надо — долг службы, ничего не поделаешь.
Дюжев поворочался в кресле, вросся в него поудобнее и начал зачитывать пономарским тоном самые, как ему казалось, важные строчки. Ничего особенного и запретного в письме не было. Разве что некоторые характеристики на членов руководства. Причем без упоминания фамилий. Например: «Отрядник — нечто среднее между Витюхой Беловым и участковым, который приходил к нам домой брать с меня объяснение, где я взял деньги на машину...» Витюха Белов — несчастный даун, живший в нашем дворе, игравший на балалайке на крыльце аптеки. Аптека была в торце нашего дома, а крыльцо выходило на улицу Восточную. Словарный запас и ход музыкальной мысли Витюхи почему-то ассоциировался у меня с воспитательными сентенциями Грибанова. Остальное — от участкового.
Про Дюжева в письме ничего не было. Вероятно, потому, что встреча наша состоялась только сегодня.
Далее я предупреждал Машу о том, что ее непременно станут уговаривать воздействовать на меня в части признания мной вины и досрочного погашения иска. Обещать ей мое скорейшее освобождение и воссоединение семьи. Я писал ей, чтобы не верила ни единому слову и не поддавалась на эту агитационную чушь. Фамилий в письме не было, но характеристики были убойными. На всех, с кем ей предстояло говорить по приезду на свидание. Предполагалось свидание в июне.
— Что же ты нас совсем не жалуешь? — ехидно спросил Дюжев. — Я догадываюсь, конечно, кто такой этот... Витюха Белов. Но вот когда твоя Маша приедет, мы у нее подробнее спросим, хе-хе...
— Вас — жалую, гражданин начальник. Про вас — ни слова. Не имел удовольствия общаться, — попытался отшутиться я, — вас и сравнить-то не с кем.
— Это хорошо, когда сравнивать меня не надо. Хорошо — когда с тобой сравнивают. Мне уже через восемь лет на пенсию, а я до сих пор не устаю удивляться: сколько писем ни перечитай — во всех одно и то же — «зона голодная»... «работа адская»... «начальство — сволочи»... «начальство— воры»... «советская власть, тридцать седьмой год»... Одно и то же. А в конце: «Пришлите денег... пришлите черную телогрейку... пришлите сала».
— У меня — ни того, ни другого, ни третьего.
— В этом письме — да. А в других, которые ты уже отправил или отправишь, — будет. Не сомневаюсь ни на минуту. Просто за это письмецо я тебя на первый раз прощу, а за последующие — по десять суток за каждое. Договорились? Пару раз по десять — и научишься писать как надо. И отправлять как надо — через своего начальника, через цензуру. Положено два письма в месяц — вот и отправляй два. И без всяких эзоповых выражений. Писать надо прямо и ясно.
— Через цензуру они точно все одинаковые.
— Ну и хорошо. Всем хорошо. Оперчасти — меньше хлопот. Мне — меньше возиться с этим чтивом, кишащим ошибками и ужасами. А вашему брату — в карцере лишний раз не сидеть. Меньше комиссий, прокурорских проверок и прочей чехарды, которая никому из вас еще не помогла. Комиссия приехала — и уехала. А вам дальше жить. Я понятно говорю?
— Очень понятно. Следующее письмо напишу по всем правилам. Без «эзопов».
— Пиши. А с Грибановым тебе еще долго жить бок о бок, поэтому советую наладить с ним отношения. Да, он Фета не читал. Да, он про Тютчева, может быть, не слышал. Но он сегодня — твой начальник. А ты — простой советский заключенный. Простой уголовник, у которого десять лет срока, сто шестьдесят шесть тысяч рублей иска и общее нерасположение к любому труду. Я тоже не мечтал стать работником колонии. Но так вышло — стал. Не думал носить форму — а ношу. Потому что у каждого из нас свой долг. У тебя долг — сидеть. У меня долг — служить. И служить так, чтобы тебе сидеть во второй раз не хотелось. Это Нижников с Филаретовым верят в то, что вашего брата можно здесь перевоспитывать. Я в это не верю. Я против всякого перевоспитания. Хотя на партсобраниях и у начальства в управлении вынужден твердить обратное. Но положа руку на сердце говорю: не верю ни в какое перевоспитание, ни в какое перерождение. Надо не перевоспитывать, а прививать рефлексы, по Павлову: услышал слово «тюрьма» — вскочил в холодном поту! А еще лучше, чтоб не забывал ее ни на минуту и боялся как огня.
— И я тоже?
— А ты в первую очередь. Ты — вдвойне.
— Почему, если не секрет?
— Не секрет. Потому что ты для многих пример к подражанию. Многим кажется, что раз ты личность известная, значит, можешь рассчитывать на поблажки. А раз тебе можно, значит, и другим захочется. Поэтому я считаю, что тебе за одно и то же положено вдвойне. За что простому смертному — пять суток, тебе — десять. За что простому — пять лет, тебе — десять. Вот тогда никому повадно не будет. Я не занимаюсь спасением душ и спасением личностей. Я — начальник режима. Моя задача — создать тебе такой режим, при котором не будет времени заниматься глупостями и бить баклуши. Не — «режим жизни», а — «режим со-дер-жа-ния»! Мне поручено вас «содержать» в строгости и численном поголовье, простите за неприятное сравнение, хе-хе.
— Никак не думал, что Фет с Тютчевым наводят на такие глубокие мысли.
— Сами по себе они не наводят. Они наводят на другое: читал бы их — не писал бы свои. А значит, сюда бы не попал. Вот на что они наводят. Да не только их — любых других читал бы. Ан нет, ты свои писать начал. Возомнил, будто бы способен родить что-то лучшее. Все уже давно написано. Даже инструкция, по которой я сегодня тебя обязан наказать за нелегальную переписку, написана до нас с тобой. Тебе и ее неплохо было бы почитать. Вот так, гражданин Новиков.
Он сложил письмо в конверт, выдвинул ящик стола, бережно положил его на дно и аккуратно задвинул.
— Оставлю на память. Думаю, не последнее. А тетрадочки твои — «Дело № 1078. Показания свидетелей», хе-хе, отдам Нижникову, пусть почитает. Он у нас любитель. Если захочет вернуть, пусть сам тебе их вернет. А не вернет — новые напишешь. Ну, а от меня тебе на первый раз... На первый раз — ларек. Лишить очередного ларька. Пойдет?
— Благодарю, гражданин начальник. Из соображений, что на голодный желудок лучше пишется?
— Талант должен быть голоден. Но — талант. Надеюсь, ты меня понял?
— Раз я — не талант, чего ж меня голодом морить?
Дюжев встал. Я следом. Он наклонился над столом,
упершись обоими кулаками, и расплылся в улыбке.
— И то верно, хе-хе... Ларек — условно. До свидания.
— До свидания.
Я вышел на крыльцо, закурил. В барак идти не хотелось. Было синее небо с редкими, уже не свинцовыми облаками. Была тихая небесная радость— впереди целый выходной. А еще большая радость — вечером не идти в изолятор. И ларек цел. Стихи вот только забрали. Ну, да никуда не денутся, отдадут. Просто придется еще раз выслушивать от начальника колонии. Но это даже хорошо, если вызовет. Дюжев его, по всему видно, не любит. Он вообще никого не любит. Если, как говорит Захар, «грамотно преподать», — то можно все обернуть себе на пользу. Грибанов, Дюжев— с одной стороны. Нижников, Филаретов— с другой. Я даже представил себе картину — сидят улыбающиеся начальник и замполит.