Отдайте мне ваших детей! - Стив Сем-Сандберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так они сидели все вместе в грязной нетопленой кухне в чужом польском городе и прислушивались к отдаленным звукам; Иосель говорил, что это самолеты союзников летят бомбить Германию, а Маман шептала из темноты своей каморки, что уверена — союзники уже близко, и когда она в следующий раз выйдет в булочную на углу купить свежие rohliky, ненавистных нацистов уже выдворят из Праги.
«О языке.Знаю. Мама с папой предупреждали, что брать с собой пишущую машинку глупо. Но я бы не смирилась с тем, чтобы выложить 150 крон за работающую портативную машинку — и потом оставить ее „на хранение“. Это все равно что вручить ее немцам.
Наверняка там, куда мы едем, нужны секретари. Это же Лодзь, объяснял нам Мартин, немецкий город.
Как же я была права! и как ошибалась!
В здешнем секретариате, естественно, печатают на польских машинках, получи я здесь работу — я бы выглядела круглой идиоткой. На здешних клавиатурах нет немецких букв; вместо немецкой е — польская ę или q, или Ł вместо нормальной L.
С устной речью, кажется, еще хуже. Жить здесь — все равно что жить в пчелином улье. Везде говорят по-польски, на идише, на иврите. Единственный язык, на котором не говорят, — немецкий. Это язык оккупантов, врагов.
Говорящий по-чешски или по-немецки здесь в изоляции; он понятия не имеет, о чем говорят окружающие. Я чувствую себя человеком, не умеющим ни читать, ни писать».
Начало 1942 года. Акции по переселению, как называли депортации, в разгаре.
Страх перед бедственным положением, в котором они оказались, перешел у многих немецких евреев в ноющий ужас перед будущим. Ходили слухи, что западные евреи теперь тоже в депортационных списках, что казалось многим совершенным абсурдом. Неужели испытания никогда не кончатся?
Той зимой было так холодно, что Мартину приходилось вырубать лед из колодца, чтобы принести в дом воды. Вера, стоя на четвереньках, пыталась отскрести хотя бы самую страшную грязь, но от ледяной воды руки опухали и немели, а на суставы было страшно смотреть. Белье сушили на веревке, протянутой от дымовой трубы к ручке двери, ведущей в каморку Маман, но оно сохло с трудом, и сколько жильцы ни топили, они все равно промерзали до костей.
Но хуже, чем холод и сырость, был голод, превращавший жизнь в ежедневную пытку. Кожа на животе, вокруг суставов рук и ступней распухла, стала водянистой и тонкой, из-за постоянной слабости руки и ноги казались свинцовыми. После нескольких дней на одном супе, вонявшем аммиаком, усталость переходила в головокружение, а головокружение — в своего рода манию. Ежечасно, ежеминутно Вера думала только о еде. Ей представлялся только что выпеченный хлеб, который Маман иногда приносила домой по утрам, с твердой, хрустящей, душистой корочкой и такой свежий, что, когда его разломишь, он оставался в ладонях горячим; или приготовленная на пару восхитительная, пахнущая чесноком говядина, которую их домработница подавала по воскресеньям с картофельными кнедликами — она сама вымешивала тесто и варила их в огромной кастрюле, а потом подавала на стол истекающими горячим маслом; или о настоящих palačinkach, которыми балуют детей, когда они возвращаются из школы, — с вареньем и взбитыми сливками; или блюдо, на котором тесно cukrovinkam — ванильным и ореховым печеньицам в виде шариков и крендельков, их всегда пекли на Хануку. Фантазии эти ни в коей мере не притупляли муки Веры, наоборот — голодный зверь в ее внутренностях приходил в еще большее неистовство. К тому же Арношт неукоснительно требовал: все, что они имели съедобного, как бы мало ни было его количество, следовало отдавать Маман.
Он постоянно говорил с Верой и ее братьями о Маман.
Говорить о Маман стало способом избежать разговоров о голоде. Наконец эти разговоры сделались единственным способом приглушить боль собственных тел — бесконечно говорить и думать о ком-нибудь, кто страдает и голодает еще больше.
Обессиленная, измотанная бессонницей, изголодавшаяся, Вера, как и тысячи других рабочих, ежедневно отправлялась в путь по глубоким грязным колеям, проложенным в снегу посреди улицы.
Ковровая мастерская, где она служила «польским» секретарем, располагалась в переулке возле улицы Якуба. Должно быть, до окончательного закрытия гетто там был молочный магазин или что-то подобное — отпечатки больших витринных букв еще виднелись на серой отделке (хотя саму витрину ликвидировали): «Mleko» — гласили слегка наклонные буквы «с тенью» над тремя глубокими магазинными окнами, внешние стекла которых были разбиты, а внутренние тщательно заклеены затемняющей бумагой.
Слабым утешением во всех скорбях было то, что ее навыки машинистки все же пригодились. Вера сидела не за ткацким станком, а в отведенной ей маленькой кабинке, или, скорее, пенале, возле кабинета директора Мошковского; там она целыми днями печатала длинные списки материалов и счета, выставляемые Centraler Arbeits-Ressort’ом, которые господин Мошковский подписывал в конце смены.
На расстоянии руки от открытой конторки вытянулись до потолка три рамы с основой, а на длинных лавках сидели в ряд ткачи и ткачихи — попарно или группами по четыре человека. Бригадира звали Гросс; как надсмотрщик на римской галере, он расхаживал по помещению и задавал ритм, со стуком опуская палку на раму, и кругом-кругом-кругом летали руки ткачих; работницы протаскивали челнок или до бесконечности нажимали на педаль, чтобы пропустить уток на новый ряд:
«Подать, принять, нажать».
Воздух стоячий и кислый от мелкого мусора.
Противная влажная пыль тошнотворным толстым носком затыкала горло, из-за нее опухала глотка, а пыль забивалась в нос и уши.
Хотя Вера и сидела под защитой своей загородки, она едва решалась дышать, боясь втянуть в легкие эту кислую грязную пыль. Каково же было рабочим! Но рабочие в гетто были не более чем движениями, которые они совершали, — просто руки и ноги, по десять часов в день без устали нажимающие на педаль, словно сама жизнь зависела от того, чтобы удержать бешеный темп, который в нормальных условиях не выдержал бы ни один человек.
В двенадцать в окошечке возле ателье на Якуба выдавали Mittagessen. Окошко не было настоящим окном — просто окошко цокольного этажа в обычном доходном доме. Из окна высовывалась еле видная рука, чтобы налить супа в подставленную миску или кружку.
По два половника получали доверенные лица, то есть знакомые или родственники сидевшей в окошке раздатчицы. Один половник — все остальные, в том числе Вера. Сверх того она получала, предъявив талон на обед, ломтик сухого темного хлеба без маргарина. Супа всегда приходилось ждать. Рабочие из ателье на Якуба, 12, шившего униформу, обслуживались первыми. Они имели суповые привилегии, так как шили на немецкую армию.
Стоя в очереди и дожидаясь, когда pani Wydzielaczka дотянется половником и до ее миски, Вера осознала наконец, что в гетто происходят депортации. Она поняла это, когда одна из ткачих, которой предстояло «оставить их», всех удивила: торжественно обошла работников и с каждым попрощалась за руку; господин Мошковский и бригадир, господин Гросс, а также двое полицейских из Wirtschaftspolizei, наблюдавших, чтобы ничего не украли, смотрели по сторонам или в землю, красные от стыда. Знать, что имеешь в гетто работу и жилье как бы из милости, — это одно; демонстрировать это всем подряд — совершенно другое.
Через день после этого поляки-рабочие, муж с женой, жившие в соседней с Шульцами комнате, исчезли. Когда Вера февральским вечером вернулась с предприятия господина Мошковского, в прихожей стояла совершенно другая семья, но с почти такой же дочкой — у нее тоже были косички и взгляд, упертый в пол. Вера хотела спросить, не знает ли она, что случилось с Эмели — словно их сходство могло означать, что одна девочка знает что-нибудь о другой.
Но откуда ей знать, что произошло? В такие времена люди заботятся только о том, чтобы миска была полной, и лучше, чтобы в нее влили два половника супа; и чтобы тонкого ломтика хлеба, выданного на прокорм, хватило на час или два — а потом страшные голодные спазмы начнутся снова.
Бывали вечера, когда Вера едва могла пошевелиться, когда чашки и тарелки летели у нее из рук, словно руки превратились в два бессильных предмета.
Мартин и Йосель помогали ей отскребать пол на кухне, который всегда казался ей заросшим грязью. Они вместе стирали и развешивали одежду.
Но боль все равно сидела внутри. Суставы словно охватило какое-то замораживающее онемение, и от этого каждую косточку ломит и скручивает. По ночам она чувствовала, как скелет превращается в ледяную глыбу, тело боли — внутри того, что еще оставалось ее собственным телом; из-за этого мысли принимали направление совершенно ненужное и устремлялись в Марысин, где Эмели, ее родители и тысячи других людей брели по снегу с торопливо связанными узлами и мешками за спиной или на поясе.