Критическая Масса, 2006, № 4 - Журнал
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды судьба свела меня с замечательным польским поэтом, и оказалось, что он мой читатель, что было мне лестно, я говорю, на каком же языке Вы читали, он говорит, ну я же поляк, наверно по-польски, но по-польски меня не было, на каком-то другом, но не по-русски… Говорили мы по-английски, это было легче ему, чем по-русски. Он спросил, над чем я сейчас работаю, и я ответил, что пытаюсь воскресить культуру русского эссе. Он говорит: это трудная задача, для того чтобы написать эссе, нужно знать, по крайней мере, три-четыре языка. Вот нормальный подход восточного европейца.
Те народы, которые не могут претендовать на то, чтобы все знали их язык, должны знать другие языки. Скандинавы знают несколько языков, навязывать финский или норвежский они не в силах. И русский язык навязывать никому не надо.
У нас, на постимперских обломках, происходит освобождение русского языка, а именно в отпавших окраинах — потому что свой язык они все едва вспоминают, английский знают плохо, но даже прибалты, которые так антагонистичны к России, между собой говорят по-русски.
С. С. В начале не Бог был, говорит Книга, а боги. Един — во множественном числе.
И у нас во множественном, но — человек, часть речи. Часть, говорит современная физика, больше целого. Счастье, говорит язык, — быть с частью. Истина, говорит язык, это естина, то есть все, что есть. А что есть? Я, буквы. Я-зык, голос букв то есть. Отсюда отзывчивость, о которой Достоевский писал, — от части целого, от чувства языка.
Но может, язык нас водит за нос? Мы вправе говорить то, что мы хотим сказать. Но и языку отказывать в этом праве — значит быть Иваном, не помнящим родства.
Вы упомянули о некоторой ксенофобии к иностранным языкам и, вероятно, замечали, путешествуя по разным странам, что русские переселенцы очень вяло интегрируются в другие культуры — нет ли здесь подсознательной языковой причины?
А. Б. Это неприличие и отученность. Все-таки это должно в поколениях передаваться. У кого-то из наших либеральных писателей, которые так увлечены фигурой Сталина, я прочитал такую вещь: Сталин очень не любил иностранные языки, грузинского ему хватало, чтобы объясниться с Берией и при этом их никто не понял, а русский язык он любил и недаром в конце жизни связался с языкознанием. Кстати, ему принадлежит мысль, что русский язык мало изменился со времен Пушкина — с этого начинается, кажется, «Марксизм и вопросы языкознания».
Высказывания о русском языке… Ну сколько можно говорить «масло масленое», одну фразу, которая вошла уже в какие-то сборники афоризмов: «Ничего более русского, чем язык, у нас нет». Все разговоры о русском небе, русских бурятах и русской почве — абсурдны.
С. С. Язык, и русский в особенности, это чувство мира. Седьмое. Именно чувство — по синтаксису, по иррациональной, в отличие от западных языков, стихии, по кочевой, не оседлой, природе речи.
Речь, — речет язык, — см. река. Та же природа синтаксиса; ни истока не видно, ни устья, да и не скажешь — куда течет; петли, старицы, рукава; а русло (русь-слово) — где? Нет его. Течь, речь, река. Те же отблески на воде, те же инверсии встречных потоков.
И не только в синтаксисе, но и в семантике, исторической: из варяг в греки течет, а язык — встречным течением — из греков в варяги.
А где течет она? В человеке. То есть человек и есть ее берега. Чтоб берег ее, оберег. Какова речь, таковы берега.
Мандельштам сказал, что история России — это история языка. И, в отличие от западного мироустройства, где язык является лишь одной из составляющих территории, государства, у нас язык значительно больше всего того, что входит в понятие народа, или нации, или государства, — он как бы омывает нас…
А. Б. Нашу страну географически трудно и страной-то назвать. Уже были все эти пафосные метафоры — «одна шестая» и т. д. В общем, это материк, это океан, и он покрыт именно русской речью.
Да, к вопросу о языке. Даль был запрещен! Словарь Даля не существовал…
Когда будут изучать — если останется что-то от русской литературы второй половины двадцатого века (в этом году пятьдесят лет, как я занимаюсь литературой), если что-то останется, то придется (а уже будет поздно, только сейчас еще можно что-то поймать) изучать, в какой последовательности — или в какой непоследовательности — поступала информация о литературе и языке к моему поколению.
Евангелие я читал в двадцать семь лет впервые — а ведь я его уже каким-то образом знал, опосредованно, через чтение классиков, тех, которые не были запрещены.
Единственное, что меня устраивает и удивляет в том режиме, это что они не запретили Пушкина и Толстого. Достоевского пробовали запретить. Блок спасся на «Двенадцати»… Все эти тексты можно было прочесть, и в них содержалась информация языка, конечно. А язык говорил совершенно о другом. Они не повести и рассказы писали, они занимались чем-то другим.
А нашему поколению пришлось как бы восстанавливать саму специфику жанра, что ли, — как писать рассказ, как писать повесть. А сколько нужно было решимости, чтобы написать роман, — когда я пошел на «Пушкинский Дом»…
Это было очень занятно. Он пошел уже в самиздате, там было четыреста с чем-то страниц машинописных. Ну, [Василий] Аксенов его читал в самиздате и что-то мне говорил по этому поводу… Однажды встречает меня в дверях ЦДЛ, говорит: «В твоем романе сколько страниц?» — «Ну, — говорю, — около пятисот». — «А у меня шестьсот!» Важно было заявить саму способность что-то сказать — и в этой форме.
И вот если Евангелие я в двадцать семь лет прочитал, то мне уже было за тридцать, когда — вдруг — было одно случайное издание Пословиц русского народа — это была моя библия и настольная книга. Где ни откроешь — там дышишь. «Летят три пичужки через три пустые избушки…» Ну кому я это объясню?
Ксенофобия… Ну, во-первых, от бескультурья, от русской нецивилизованности и непросвещенности. Страна, в которой ты живешь, оказалось, была защищена не танками, а языком. Танки защищали режим, а не империю, вот она и пала.
С. С. А как же быть с отзывчивостью языка, о которой говорил Достоевский?..
А. Б. Это надо в контексте воспринимать. Отзывчивость, конечно, есть — именно языковая. Когда он переварит какое-то понятие… Вот цитаты, например. Я не особенно книжный человек, но все те цитаты, которые я употребляю, я, конечно, беру в кавычки, но воспринимаю как часть своего текста, и они у меня просто выплывают в процессе письма, и не надо никуда лазить — что застряло, то застряло. И неизбежно она становится частью текста, только закавыченной.
А язык? Вот язык — весь — как цитату кто-нибудь рассматривает, — из ученых?
Но по сути дела, любое слово является какой-то огромной цитатой. Если начать рассматривать и как вещь в себе, и лингвистически, и его происхождение… Это огромное знание, и оно сохранено благодаря тому, что существовала литература. Она была искажена тиражами, последовательностью текстов, неправильными предисловиями — но предисловий к текстам можно ведь и не читать.
С. С. Тот же Мандельштам сказал, что отлучение двух поколений от языка равносильно выпадению из истории…
А. Б. А у нас три поколения ушло. Три поколения должны пройти другой путь. Одно уже пережевано, осталось еще два на надежду.
Между прочим, все те, кто бьют в барабаны паники — то ли спасать русский язык, то ли реформировать, то ли бороться с масс-медиа, поп-искусством, порнографией и т. д. — это все те же самые люди, которые губили русский язык. Им только бы сесть на стул и чем-то заведовать. В частности, управлять языком. А управлять языком — это категория огромной власти.
Помню, в период оттепели писатели, которые сумели пережить войну и ГУЛАГ и как-то тихо не сесть, очень гордились, что на них обращают столько внимания. Это тоже какая-то скрытая внутренняя цитата: значит, мы есть, если с нами считается власть, которая на нас давит. Язык — категория власти. Писатель — это тот, кто владеет языком. И слово не обманывает — владеет. Ну, и властвует.
А Сталин пытался проявить власть над языком. Я где-то подхватил, как легкую венерическую болезнь, эту расхожую цитату: всякий тиран существует до тех пор, пока не вмешается в русский язык и в еврейский вопрос. Вот вам и Мандельштам. Есть даже конференции, которые разбирают его то как русофила, то как иудаиста — там все краски есть…
С. С.Добро есть жизнь. Так говорит русская азбука мира. И добро исходит из речи. Эстетика первичней этики. «Поэзия выше нравственности, — пишет Пушкин на полях рукописи Вяземского. И добавляет в раздумье: — По крайней мере, совсем иное дело».
Жизнь — это живот: вот космогония русского мироздания. И в ней, в этой расширяющейся вселенной, воплощается бог — единый из двойственного, и вынашивается — под сердцем. Жизнь, живот.
А кто дал эту азбуку? Щекотливый вопрос. Два болгарина, миссионеры. Откуда шли? От Папы Римского. С какой целью? Обращать славян в веру христианскую. А поскольку чем дальше на восток, тем больше языковых княжеств, нужен был единый язык, Христа ради. То есть азбука эта была — наряду с ее светлым даром — еще и своего рода троянским конем с римским воинством.