Критическая Масса, 2006, № 4 - Журнал
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь — это живот: вот космогония русского мироздания. И в ней, в этой расширяющейся вселенной, воплощается бог — единый из двойственного, и вынашивается — под сердцем. Жизнь, живот.
А кто дал эту азбуку? Щекотливый вопрос. Два болгарина, миссионеры. Откуда шли? От Папы Римского. С какой целью? Обращать славян в веру христианскую. А поскольку чем дальше на восток, тем больше языковых княжеств, нужен был единый язык, Христа ради. То есть азбука эта была — наряду с ее светлым даром — еще и своего рода троянским конем с римским воинством.
А на чем крест стоит? На Голгофе, на черепе Адама. А если приподнять русскую азбуку — что под ней? Пол-Климента. Климента, ученика апостола Петра, который дошел до Корсуни, и «за успешную проповедь христианства», как говорит летопись, был привязан живьем к цепи и спущен на дно морское.
Так вот Кирилл, дав славянам кириллицу, идет в Корсунь (Херсонес), находит и поднимает со дна оплетенный водорослями скелет Климента, и делит этот скелет на две половины. Одну из них он отправляет в Рим Папе — в обмен на эксклюзивное право продолжать проповедь христианства в славянских землях, другая половина уходит в Киев и затем канонизируется кн. Владимиром.
Под русской азбукой лежит иудей, расчлененный меж Западом и Востоком, и длина его тела — от Киева до Рима.
Мандельштам говорит об эллинской природе русской речи. О том, что Русь восприемница греческой и буквы и духа — поверх сухой ветви Византии.
Соснора говорит, что мы в один день заимствуем у Византии и религию, и алфавит. Религию упадка Восточной империи (изоляция, сектантство, нетерпимость) и алфавит, с которым погружаемся в безмолвие еще на семьсот лет.
А что говорит язык?
А. Б. Ну, тут я ничего Вам не скажу, потому что я человек глубоко неграмотный. Те, кто могли Вам ответить, взяли и померли — ни Аверинцева вам, ни Гаспарова.
С. С. Дальше Мандельштам поясняет, говоря об утвари, о живом тепле, о том, что вещь — не хозяин слова, что слово стоит над вещью, как неотлетевшая душа над умершим телом…
А. Б. Я, как человек необразованный и не полиглот, образовал свое языкознание в области интеллектуального примитива — такой у меня есть жанр, вроде наивной живописи.
Я считаю, что английский язык — это глагол. Немецкий язык — это существительное. А русский язык — это прилагательное.
И тогда, безусловно, великим ученым является этот недоросль, который сказал, что если дверь приложена, она прилагательное. У нас «Капитанская дочка», «Медный всадник», «Бедные люди» — иначе ничего не существует. И поэтому, кстати, русский — само слово — является прилагательным к слову «человек». И это очень правильно. Вот вам и ксенофобия — все остальные, как во всех языках положено, образованы от стран и существительные. А русский — это повисшее прилагательное. Это следует как-то запомнить. Тем более, что разговор о русском менталитете все еще не закончен.
С. С.В начале азбуки стоит русский Адам, буквенный, почти голем. В начале литературы русской стоит Слово. О полку. Одно стоит, голое, посреди безмолвия во все края.
И нет в этом Слове ни слова «Бог», ни сцен эроса. Плач, вой, бой, гимн. Изощренная метрика. Русский язык в красках крови, как пишет о нем Соснора. Мировой эпос на четырех страницах.
Я видел этот язык. Реставрируя фрески Софийского собора в Киеве. Вводя в стену ветеринарными шприцами ведра дихлорэтана, укрепляя живопись, прокалывая тела севастийских мучеников. Он проступал на стене, этот язык мирян XI—XII века, — граффити, рядом с которыми язык персонажей Данте бледнел.
Я читал эти ножевые царапины речи, затуманенные парами дихлорэтана, и летучая мышь, ошалев от этих паров, выползала из щели меж плинфами, из живота мученика, волоча за собой пыльный пиджачок крыльев, и дышала в лицо, хекая, как собака. «О-хо-хо, душа моя… чем се сотвори же… ничтоже…» — проступало под ней.
Запад считает, загибая пальцы от большого к мизинцу. Мы — от мизинца. Меньший, слабый, последний — он первый и главный. Об этом и сказка. И сказка, и быт.
В начале русской литературы — Слово. И автор его безымянен. Да и Слово блуждает во времени, как огонь в тумане. То ли бог, то ли подлог.
У нас нет истории, говорит Чаадаев. Есть, говорит Мандельштам, — это наш язык.
А кто совершил переворот 1917 года — большевики что ли? Язык. Его избыточность, его лошади, которые понесли. Его протуберанцы — как солнечные бури в год активного солнца — его взвинченные вихри, подхватившие литературу, страну, искали выход этой языковой космогонии, этой критической массе языка. Чей дом, кроме утопии, мог дать кров этой стихии? Куда, кроме неба, могла она хлынуть?
Россия Золотого века — ее язык и литература. И стометровка этого века была пройдена ею на световой скорости. Из безвестной стороны она всего за век становится в первый ряд мировых культур. Другие к этому шли тысячелетиями. Не случаен потому этот тектонический сдвиг — языка, а значит, истории.
А. Б.Мы говорим о пространстве и о языке, а все остальное — очень приблизительно. Я думаю, что не приблизительно только — к вопросу о всеотзывчивости, это и порок, и, одновременно, единственная перспектива — это как бы раскрытость контура человека.
Если каждый человек рождается в нулевом пространстве кричащим комочком плоти, и он всему учится — совершенно всему (что-то ему достается генетически, но это надо еще проявить и осознать), а так он учится совершенно всему, и может быть, этот тип наиболее сосредоточен в русском человеке.
Он может не застывать в форму цивилизованного человека слишком долго, практически всю жизнь — и если такой человек остается живым, то он довольно далеко проходит, потому что всегда идет — дальше и дальше.
Вот я говорю, что русская литература занималась не писанием рассказов и повестей. Она занималась самопознанием. И это самопознание длилось на протяжении всего жизненного пути, и никуда от этого не деться. Этот организм развивается и развивается. Как только русский человек останавливается — это чудовище. Можно посмотреть на всех стремящихся к власти и занимающих положение. Это тупик.
Тупик — это вообще очень интересная вещь…
С. С. Бесконечный тупик…
А. Б. Да, бесконечный тупик. Не знаю, об этом ли Галковский в каком-то смысле писал… Однажды я по телевизору увидел бибисишную замечательную программу, там рыба какая-то плыла, скат, и вдруг меня потрясло, как она красива, как она напоминает одновременно космический корабль, подводную лодку и все на свете, — и я подумал, что она конечна.
Каждый вид в природе конечен, и муха, и муравей, они совершенны — они тупиковы. Кроме человека. Человек — это такая расщепленная почка, которая в связи с чем-то оставлена на какое-то развитие — деградацию, или мутацию, или, наоборот, доведение себя до подобия Божиего.
Русский человек как раз и есть в этом плане выраженная такая почка. Вот и у русского языка, по-моему, такая же судьба. Он все время как бы стекает с языка… Русский язык, по-моему, невозможно знать, с ним живешь — а не знаешь его.
С. С. Русский и английский, а между ними стоит девочка, Лолита. Набоков в послесловии к переводу написал…
А. Б. Да, в послесловии к русскому переводу — он не смог доверить свою девочку никому, и сам постарался перевести на русский, и в послесловии он говорит — довольно резко, — что мысль на русский перевести нельзя…
Своих переводов я не читал, но втыкался в те места, которые меня интересовали, чтоб проверить, и обнаружил, что те места, которые я считал остроумными и блестящими, выглядят гораздо скромнее, проще и понятнее — т. е. язык привык думать, потому что в нем глагол из действия перешел в мысль, по-видимому, стал работать на осмысление реальности.
Однажды мне понравилось одно место у Локка, и я пробовал этот абзац перевести на русский — написал две страницы, и все равно была невнятица полная. Упрека нет: мы иначе говорим, у нас, по-моему, совпадение художественного образа и мышления очень развиты — это тоже свойство нашего языка.
Где-то я говорил, что он поет, а не… что-нибудь другое. Именно поет, поэтому и мысль наша — певуча. Может быть… если у нее, мысли, нет мелодии, то она и не звучит.
Я очень люблю цитировать из Блока, из его прозы — у него замечательная проза, — «Что бы ни сделал в России человек, его прежде всего жалко. Жалко, когда человек с аппетитом ест…» Что — больше — можно добавить? Это спето. Но это не стихи, это мысль. И мысль очень сокровенная, своя, и, может быть, при переводе она не будет ничего значить.
Кто-то из наших, преподававших русскую литературу, на гастарбайтерских началах, в Америке, рассказывал мне — как это у Бунина рассказ? «Легкая грусть»?
С. С. «Легкое дыхание»?
А. Б. Нет, именно «Легкая грусть» или «Легкая печаль», что-то такое… И американцы недоумевают, как это грусть, или печаль, может быть светлой, легкой, еще какой-то. Не поет. У них очень давно фольклор отделился в область национальных костюмов. А у нас… и костюмы забыли, и песни забыли, и петь разучились, — однако сам язык не отделился от этих начал.