Большаки на рассвете - Бронюс Радзявичюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Витаутас (так зовут Визгирденка), снег идет! Снег идет, видишь или нет? — кричит Юзукас, подлетая к двоюродному брату. — Завтра пойдем на коньках кататься. Пойдешь?
Юзукас протягивает руку, ловит падающие снежинки. Первое прикосновение зимы, влажное, холодное, липкое. Придет зима, и они, мокрые, разгоряченные, будут бродить по кустарникам, увязая по пояс в сугробах, сдвинув набекрень шапки, сняв промокшие варежки; придет зима и пришлет им праздничные инкрустированные открытки, дух свежего каравая, ретивые вьюги и ветер. По вечерам они будут кататься на коньках или плавать на льдинах. Вот почему Юзукасу так хочется влететь в овин, где люди задыхаются в пыли, и крикнуть: «Уже зима! Зима! Слышите? Выходите-ка! Выходите! Умойте снегом лица, изъеденные пылью!»
Падают снежинки. Во всю грохочет мотор. Только первого снега и не хватало.
— Светло, — говорит Константас. — Луна за тучами.
И все глядят на небосвод.
— Ты чего такой невеселый? — спрашивает Юзукас у машиниста.
— Я, что ли? — ерзает машинист. — Правду говоришь. Ноет у меня вот здесь. Езжу, езжу, по дворам, люди чужие, а спроси у меня, где мой дом, сам не знаю.
Юзукас молчит, потом вдыхает полной грудью воздух и говорит:
— Эх, будь я на твоем месте! — И на мгновение представляет, что сидит, вот так, на бревне, дрожа от грохота мотора, измазанный, покрытый пылью. Ах, где же тот мальчуган, который уставится на него горящими глазами, как на великого кудесника ночи? Где эта ночь, на каком краю света?
— И впрямь невесело, — говорит Юзукас. — Я вот подумал…
— О чем?
— О том, что ты очень, очень далеко отсюда.
— Правду говоришь, пострел. — И, помолчав, добавляет: — Значит, машинистом хочешь стать?
— Да ты только позволь!..
— Большого ума тут не требуется. Одна морока быть машинистом, вот что.
Как часто Юзукас слышит эту нотку усталости в голосе у взрослых. Стоит ему радостно броситься им навстречу, как его тут же обдают печалью.
— Видишь ли, — говорит машинист, — я к тому же еще и музыкант, а музыкант всегда один, без жены, как сапожник без сапог.
— Как Амбразеюс! — восклицает Юзукас.
— Никакого Амбразеюса я не знаю. Я издалека, из Жемайтии. Слышал?
— А где она, Жемайтия?
— У моря.
— Ух ты, у моря!
— Жемайтия — это Литва, — говорит машинист и в неверном свете пламени начинает чертить на снегу карту и объяснять, где что.
— Ясно. Теперь мне очень даже ясно. Это хорошо, что ты из Жемайтии.
— Из Жемайтии. Только скитаюсь я не со скрипочкой, а с мотором, да это, пожалуй, одно и то же. Никакой разницы, — говорит машинист.
— Ты уж скажешь! — выдыхает Юзукас. — Ты уж сравнишь. Говоришь невесть что.
— Тяни скорей, черт тебя дери! Ремень скинь! — рычит выбежавший во двор Визгирда, хватает коробку передач и бросается с ней наутек. В овине гаснет свет, мотор замолкает.
— О боже, милосердный! — стонет кто-то, уронив голову на стол. Среди снопов, там, где мужики кого-то волокут, стоит Константас и светит фонарем. Это Фелиция. Мужики выносят ее во двор, кладут на телегу, и телега катит с грохотом по большаку.
…Побелевшая, с раскрытым ртом, лежит в телеге Фелиция, и снежинки садятся на ее ресницы. Не зная, куда девать свои огромные руки, крутится среди мужиков Аполинарас. За его спиной багровеет пучок окровавленной соломы.
Ужас понемногу рассеивается.
— Может, легко ранило, — говорит Константас, и Юзукас вдруг вспоминает, что отец обещал завтра хряка прирезать. «Завтра пойдем на коньках кататься», — мелькает у него. Но радость, искрившаяся в его глазах, уже потускнела. Ему жалко Фелиции; Фелиции, которая стонет в тряской телеге; Фелиции, которая не раз одаривала его пригоршней земляники, крыжовника или вишен, хотя их строго-настрого запрещала срывать ее мать; Фелиции, которая так весело смеется и которую почему-то называют распутницей. Жаль и брата ее, Аугустаса, очень жаль.
На следующее утро он будет долбить носками ботинок, смазанных солидолом, тонюсенький звонкий ледок и оглядываться на белую крышу избы Кайнорюса, на восходящее солнце, на леса, оглядываться и думать о Фелиции. Нет-нет да и остановится, чтобы прислушаться: авось, снова застучит молотилка.
Разговор двоих в темноте. Беззвучный, только угадываемый. За стеной жует жвачку скотина, спокойно и мерно дышат дети, шурша тюфяком, переворачивается с боку на бок старая Даукинтене (она живет то у одних, то у других). У Криступаса в доме еще звучат голоса, молотьба в этих дворах закончена, но Визгирде сдается, что он не запер дверь. Потом он спохватывается: не мое уже это, мне-то что?
О чем ты думаешь? Почему ты молчишь? Столько лет мы прожили вместе, и дети уже выросли, а ты, кажется, так и не сказал мне ни одного ласкового слова, от которого на душе становится теплей. Войду, бывало, в хату, вконец намаявшись за день, вернусь с огорода ли, из хлева ли, от скотины, первым делом печку затоплю, квашню заведу, кручусь как белка в колесе, мальчугана одеть надо, накормить, а суставы так ломит, чувствую себя чужой, даже глаз не подниму, ничего не вижу, словно и не мое здесь все — и дети, и дом, и я сама. Лягу, бывало, спать и все на проселок смотрю, словно жду чего, может, думаю, кто придет… Иногда за всю ночь глаз не сомкну. За окном, глядишь, рассвело, утро, за стеной петух — хлоп крыльями, вставать пора, и будто голос Криступаса слышу, а порой вроде Казимераса, или мать все зовет, думаю, что-то стряслось или стрясется. И почему я должна себе голову морочить из-за них, взрослые, слава богу, не дети, а все-таки каждый заботит.
Штопаю, бывало, латаю мальчугану одежонку или еще что-нибудь делаю — всякие мысли в голову так и лезут, так и лезут. И такая порой усталость охватывает, такая слабость, прямо суставы ломит. И сама не ведаешь, что это — то ли мука, то ли счастье, только вся ты словно в адском огне, помрешь — не заметишь. Помню, Эльжбета, когда рожала, так страдала, а лицо сияло. Вот и не знаешь, мука это или счастье…
Визгирда смотрит в темноту. Думает. Эхом отзываются его мысли, отлетающим от свода овина, от крутосклонов и перелесков, окрашенных в алый цвет заката.
То, что ты называешь счастьем, — гадость. Мне, мужику, этого мало, слишком мелко это для меня. Взять Резёкаса — все бросил и ушел, и Путримас, и Криступас — все на распутье, меня, может, господь позовет, как отца, царство ему небесное, до австрийской земли дошел, покойник… По правде говоря, то, что бабе счастье, для настоящего мужика сплошная гадость.
— Ты что такое мелешь? Из пекла сбежала, что ли? Кто-нибудь из твоей родни там, право слово, в котле кипел.
Взять твоего брата Константаса. Разве он мужик? Только и знает: за женину юбку держаться.
Тишина и тяжелые вздохи. Тякле сложила руки на груди, он — сунул под голову. Мысли тихие, словно вода течет. Разве что зажурчат на стрежне и тихо вольются в омут. Давным-давно река мысли проложила русло, и никто его не изменит. Те же преграды встретятся ей на пути, те же извивы и отмели, те же откроются ей картины — потонувшие в дымке дали, отливающие смутным светом крутосклоны, подернутые туманом леса, звончатый крик журавлей; заросли орешника и скрип колес на пыльном проселке, а изредка — грохот телеги, спешащей на рынок по скованной стужей земле.
…И видится жене: стоит он на берегу, смотрит в воду, подтягивает сползающие штаны. Или сидит весной по вечерам на склоне и слушает, как соловьи заливаются. Что с ним? Над росистыми лесами плывет месяц, кочуют туманы. Остановится где-нибудь на краю луга и слушает — он позже всех ложится. Время бежит и бежит, пока не доберется до Великого Океана. Каждая волна штурмует свою преграду, то накатит, то снова отхлынет… Вода… вода и тени предков, мелькающие в ночи — все холмы и долины исхожены ими, засеяны, ощупаны. Тихим шепотом отзываются голоса, как аукнется, так и откликнется. Одна плоть, одна и душа, а ты думал: заговорит плоть — душа отзовется.
Сон не идет, и Визгирда сетует на себя: мог бы еще немного почитать. И лампу зажигать не надо — в комнате светло от первого снега. Светятся двери, стены, окна, светится белая печка, дрова… Тихо, только изредка доносятся песни и смех. Криступас водится со всеми, скоро дурного человека от хорошего не отличит… Что ты знаешь о добре и зле, спросил он однажды. Земля всех уравняет, все мы слепы. Ты говоришь, как пророк, сказал я. Все свысока, все так с важно, словно ты и не нашенский, а откуда-то издалека, словно ты гость, приехал нас уму-разуму учить, словно мы с тобой свиней не пасли, на вечеринки не хаживали, с одними и теми же девками не плясали. Правда, потом ты нас презрел, уехал и не захотел вернуться. И не вернусь, ответил ты, кто раз ушел, тот не вернется, но не чужой я вам. Шут тебя знает, кто ты, сказал я. Это Амбразеюс тебя с пути истинного свел. Меня? С пути истинного?! Это ты… только один путь видишь, а что прикажешь тому, у кого их тысячи? И власть, говорю, ты хвалишь. А мне сдается, она большую ошибку делает, обещая все на свете. Разбалует людей, обмякнут они и будут ждать манны небесной. Многое нравится мне, но и плохое есть. Люди всегда будут тягаться друг с другом. Что одному хорошо, то другому худо. Достатка во всем никогда не будет. Надо об этом говорить прямо. А нынче… все головы вперед устремлены. Что же нас ждет впереди? Старость, упадок, смерть. Чем же утешаться в беде? Кому-то вроде бы не доверяют, что-то скрывают. Но что скроешь, если все на виду… Терпеть — удел каждого, а нынче… об этом ни слова; что ни случится, мчатся друг к другу, крик, гвалт, жалобы. А праведников сколько, каждому правду подавай! Верно Криступас говорит: «Где ты, правда? Если у тебя не мои глаза, так чьи же?»