Первая жена - Франсуаза Шандернагор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот оно, нужное слово. Я — мать собственного мужа. Отсюда и эти повторяющиеся сны, в которых ему всего двадцать… Отсюда же и это ощущение, что, несмотря на его измены, на то, что его постоянно нет дома, я ношу его в себе. Я ношу его в себе, потому что он вновь стал маленьким, я говорю с ним, как беременная женщина говорит со своим будущим ребенком… Я добралась до самой сути: мы не были созданы друг для друга, и со временем наша непохожесть стала проявляться все отчетливее, в конце концов мужчина, которого я любила, стал младше меня, он стал для меня даже слишком молод…
Раз уж я так далеко зашла в откровенности, не стоит более ничего скрывать, будем честны до конца. «Не жертва устает, а палач, — уверяла меня подруга моей подруги, психолог по образованию, — вы бы сами никогда не бросили вашего Франси!» Должна ли я переубеждать ее, говорить, что это ко мне не относится? Муж не бросал меня, это я его выгнала… И случилось это уже после появления его «мастерской», после моих одиноких холодных ночей, украденных детей, после того, как было снято с руки обручальное кольцо, даже после того, как он мне шепнул, целуя на прощание на подножке уходящего поезда: «Развод или живем отдельно?» Потому что было еще «после», всегда есть какое-нибудь «после»: выбрать он не мог, выбрать — значит, постареть, выбрать — значит, умереть. Выбрала за него я, я положила конец нашей бесконечной агонии. Да, это была я. В том сумеречном состоянии, которое следует за неудавшейся анестезией. Выгнала его я.
Произошло это в больнице через несколько часов после первой операции на сломанных пальцах. Сестры не разрешили ему меня видеть, он, однако, не ушел и сидел в зале ожидания, он написал мне коротенькую записочку с извинениями, и мне по-прежнему хотелось бы сжать его в своих объятьях, быть рядом с ним. Кроме меня, никого не было в той чужой палате, у меня не было с собой ни зубной щетки, ни ночной рубашки, ни чистых трусов, ни мыла, меня привезли поздно вечером по «скорой». Как преступника в тюрьму — без вещей. Но пришла я на своих собственных ногах, да, конечно, самочувствие мое оставляло желать лучшего, но я была одета, обута, вымыта и, главное, я была не одна. Через два или три часа я оказалась одна, лежала на больничной койке в казенной рубашке и ужасно страдала. Принести мне все необходимое, губку, одеколон мог только он. Но я его не позвала.
«Please, tell him that he mustn’t stay, he should leave, — сказала я Ким, той санитарке, что принесла мне его записку с нацарапанными извинениями. — And leave home too… Пусть соберет этой ночью чемоданы и убирается, Бога ради! Please, tell him. В конце концов он убьет меня, или его убью я! Away! Пусть сматывается, пусть уходит, пока не стало поздно! Away!»[2]
Наверное, я должна была молить его остаться: «Ne me quitte pas!» Наверное, я должна была пообещать, что стану «тенью его тени, тенью его собаки». Что стану его подстилкой, его половой тряпкой… Что соглашусь на то, чтобы в моей постели спали все блондинки мира, только «ne me quitte pas». Наверное, я должна была сказать, что буду подавать суп его оранте, что готова даже приносить им завтрак в постель, только «ne me quitte pas». Но я предпочла другую роль, роль Дидоны из оперы Перселла, которая знает, что погибнет, если любовник бросит ее, но тем не менее, устав от тщетных молений, приказывает ему уйти. «Я остаюсь», — стонет доведенный до отчаяния Эней, который разрывается между стенаниями своей возлюбленной и призывами славы; «Я остаюсь», — обещает он, жалкий, когда уложил уже все свои вещи, отправил на корабли друзей и нагрузил эти корабли товарами, когда произнес прощальные слова: «Уходи! „Away / For’ tis enough, whatever you now decree, / That you had once the thought of leaving me…“ — „Потому что, бы ты ни решил сегодня, ты уже подумал о том, что бросишь меня…“».
Мой муж меня не бросил, он меня не бросал никогда: он уходил и возвращался, у него было два дома, две жены, но я перестала быть любимой. Все та же песенка со школьных переменок: «Не думай, что я люблю тебя, сердечко мое не для тебя…» Это я с больничной койки умолила его положить конец моим страданиям, «прикончить» меня. Потому что я знала, что если у него еще раз дрогнет сердце, если он еще раз останется, еще раз разрешит колебаниям завладеть собой, то затем каждый день будет упрекать меня в том, что я ему уступила. Как Дидона, я предпочту лучше костер тому долгу, который не смогу с честью отдать, — я не хочу быть без конца виноватой, чтобы меня без конца унижали.
Из дома он ушел на следующий день, в то время как меня перевозили в другую больницу для новой операции. Через три недели, когда он, наконец, позвонил справиться о моем здоровье, он проникновенно произнес: «Тебе не хватило терпения…» Нет, довольно. Я терпела двадцать пять лет — всего.
И тем не менее тогда — и это случалось каждый раз, когда он начинал обвинять меня, я принялась себя мучить: не должна ли я была, не могла ли ждать дальше? Позднее я узнала, что в то время, когда со мной произошел «этот несчастный случай», он уже не первый месяц снимал огромную квартиру на Шан де Марс для Лор, ее девочек и себя, на четверых. У него всегда была «фора» и в погоне за любовным разочарованием тоже, в «поэтапном» уходе он тоже шел впереди меня.
Значит, я его даже не выгнала. Скажем иначе: если нас с ним связывала некая нить, то нить эту я порвала.
В моих владениях царит зима, день ото дня она обретает свою торжественность вечного покоя: долины обращаются в могилы, вырубленные в мраморе, и только темнеют кипарисы, которые раскрыли над ними свои веера. За черными ольховыми зонтиками, которые виднеются на берегу озера, светится перламутр, перспектива теряется в жемчужных небесах — извечная красота… Находясь вдали от города, я приобщаюсь к сияющей печали января: с пяти вечера поля синеют, потом становится совсем темно и меняется источник света — теперь снег отбрасывает свой свет на небеса, а не наоборот, начинается лунный день цвета морошки.
Зимой тут все на виду; мне нет нужды бояться, я могу идти, не прячась, — никаких масок, никаких щитов, мне даже не нужно собственной кожи, потому что для того, чтобы добраться до сути, нужно снять с себя кожу.
Чтобы негде было прятаться.
Отбросим последние подозрения. Только голая правда, пусть все видят.
Например, следует выяснить, испытывала ли я к тому, кто ушел от меня, к тому, кого я выгнала, столь глубокую страсть, как считала. Если не все отдал — значит, не отдал ничего; я ему отдала не все: не все свое время — я все время работала, потом — четверо детей, не все внимание, которого он заслуживал. Если бы я ничего не оставляла себе, я бы смогла заметить раньше. Смогла бы понять, что он не хочет стареть, потому что боится старости. И что все его обреченные возлюбленные, которых он «извлекал» из больничных недр, не свидетельствовали о его доброте, он просто пытался их спасти, чтобы отвоевать вечность себе.
Вечный бунтарь, он боролся со смертью днями напролет. И если он никогда не появлялся вовремя, если постоянно выбирал направление, противоположное заданному, и самые опасные спуски на снежных склонах, если ел руками, ездил на незастрахованной машине, обманывал жену и любовниц, если не терпел никаких противоречий, никаких ограничений, если он лгал, обманывал, подтасовывал, то лишь потому, что вызвал свою судьбу на бесполезный поединок. Он не признавал даже законов природы, особенно их: тридцать лет у него убегало молоко. Каждое утро перед завтраком или по воскресеньям, когда он готовил горячий шоколад для всей семьи, он ставил на газ кастрюлю и уходил. Через две минуты из кухни начинали раздаваться возмущенные вопли: «Черт возьми, дьявол! Эта мерзость опять убежала!» Сбежавшее молоко наносило ему личное оскорбление, на него осерчала природа: в течение тридцати лет, день за днем, он начинал одну и ту же битву, которую все тридцать лет выигрывало молоко…
Когда он ставил кастрюлю на огонь, я говорила ему: «Франси, если кипятишь молоко, смотри за ним, ты же знаешь, что оно может убежать…» — и на лице моем блуждала призрачная улыбка, которая появляется, когда тебе наперед известно, чем все кончится. Он сердился, что-то бормотал, бросал возмущенные взгляды на кастрюлю, но, как только я отправлялась по своим делам, решительно поворачивался к молоку спиной; и тогда в следующую же минуту кухня наполнялась неминуемыми свидетельствами его поражения: он начинал орать, ругаться на чем свет стоит, клинки (стальное дно кастрюли и железо мойки) скрещивались в последний раз, и квартира наполнялась запахом подгоревшего молока, которое воняло даже на лестнице. Свои обязанности я знала прекрасно — я это молоко отскребала… Молоко убегает всегда, огонь обжигает, люди умирают — муж мой на это не соглашался, он был против — и все. Точка.
Я так и не смогла примирить его с действительностью. С законами природы. Может быть, потому что молоко отскребал не он? Скорее, наверное, потому, что он так и не смог обрести в моем сердце успокоения: мне бы надо было предложить в обмен на его любовь вечность, но я этого не сделала. Я недостаточно его любила…