Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Играя желваками ввалившихся скул, худущий, низкорослый, под стать мужичонку в шубе, совсем не такой каким он всегда казался за снежным столом в Совете, он кашляя, точно гремя костями в мешке, держал топор привычно, за самый конец изогнутого, ловкого топорища будто собираясь с маху колоть поленья. Синие жилы вздувались на шее, когда Пашкин отец ворочал головой будто высматривая, с кого начинать.
— Делить! Делить! — кричали, матерились приехавшие и тоже лезли с топорами на сломлинских и починовских.
И те, оробев, уступили.
Принялись делить бор по-новому и тут опять разругались.
Сосняк был разный, к станции мелкий, хотя и частый. Таракан-старший, должно, совсем забыл, что он депутат Совета, помнил нынче одну свою разлюбезную деревню и не давал ее в обиду. Он настаивал, чтобы разный сосняк и делили по-разному: хороший, спелый — отдельно, натрое; поплоше, помельче, который молодняк, — сызнова на всех, самостоятельно, не путая с добротным. И пиленое поделить, чтобы досталось поровну, — жребий на счастье, без обмана.
— Мою барыню, попадью — на всех?! — ахнул мужичонка, подскочив к столяру. — Дык я ее рубил, пилил, чуть не убился — и тебе?! На! Огребай!
Он сшиб с ног столяра, откуда и сила взялась.
Соседи Тараканова разодрали шубу с темной овчинной заплатой на спине, повалили ее хозяина на сосну, на депутата, принялись утюжить кулаками, только лапти болтались, дрыгались в воздухе.
Цыган-напарник молча, с солдатской хваткой расшвырял защитников столяра, поднял его на ноги прежде своего пильщика.
— Здорово, рубанок-фуганок! — сказал он столяру. — Нетронутое дели, как хошь. Что стоит — общее, согласен. Что лежит — наше, так и знай… Задарма я в окопах сидел?!
Возле ребят откуда-то взялся Устин Павлыч Быков. Серебряные очки цеплялись за одно ухо, висели поперек рта. Он был в ластиковой, как в праздник, рубахе с расстегнутым воротом, пиджак и жилетка под мышкой.
— Голубки! Летите за Родионом Семенычем. Спасайте сосенки!
И каменные босые ступни оторвались от кислицы и черничника, понесли ребятню в село.
Они отбежали довольно, успели свернуть в Глининки. на дорогу к шоссейке, как послышался встречный стук копыт и колес. Барский тарантас с дядей Ролей, пастухом и Терентием Крайновым просвистел мимо ребят. По-иному и быть не могло: Ветерок, разметав гриву, нее тарантас и будто сыпал на дорогу с пятнисто-серых боков, из-под тугого брюха и ляжек свои белые яблоки.
Ватага повернула обратно. Теперь она не торопилась, да могла и вовсе не возвращаться — свое дело ребята сделали, ну, пытались сделать, как могли.
Бор встретил их невозможной, немыслимой тишиной, опомнившимися мужиками и бабами, сконфуженным Пашкиным родителем, который сидел на поваленной сосне и ни на кого не глядел, крутил цигарку, а она ему не давалась. Точно мертвые тела богатырей-витязей в доспехах на поле боя, лежали медно-бронзовые кряжи на кровяном мхе, зеленом черничнике, в хвое, на обрубленных сучьях. Нетронутые большие ветви сосен были раскинуты, как руки с неподвижно скрюченными пальцами.
Евсей Захаров, без кнута, в холщовой своей обогнушке* и белей ее лицом — одна борода и волосьё медвежьи, бурые, — стоял растерянно середь порубки и негромко, грустно говорил себе и народу:
— В мире все живое — человек, дерево, трава… А как же? Тебе больно кричишь, а она, береза, сосна, былинка какая, не может кричать, голоса нет, — вся и разница… Да еще бежать от тебя погодит, растет в земле, не убежать… Для человека все, говоришь? Не спорю, ребятушки-граждане, товарищи мои дорогие, правильно! В нашей власти им жить али помереть тому же сосняку… Да хоть бы нужда сильная, на дело какое важное, а то на дрова… Эко нагрешили, смотреть совестно… Беречь, жалеть надо-тка и человека и дерево — все беречь и жалеть. Вот я о чем который раз вам твержу… Ах, кнутом бы всех вас, леших косолапых, безголовых, перепоясать, чтобы обожгло, запомнилось на всю жизнь! И тебя, Родион Семеныч, одинаково, а то и первей всех — не зевай, вожжи не выпускай из рук, правь, поглядывай, куда твоя телега-то едет… Да туда ли она покатила, смотри-и?!
Евсей замолчал, потупился, словно прощаясь с богатырями в позолоченных доспехах и шлемах, лежавшими у его ног, печально вздохнул и пошел прочь.
И все принялись молча расходиться и разъезжаться
Может, пастух что и не так сказал, сочинил лишку, он говорун-певун и выдумщик известный, слушай не переслушаешь. Да он нынче вовсе и не пел, не сочинял — думал вслух, разговаривал с народом, как Василий Апостол недавно толковал с богом.
Кто слушал Евсея Борисовича, кто притворялся, что и не слушает, — мало ли каких глупостей человек не наговорит в досаде, но многим, кажись, было не очень-то по себе, особенно, конечно, зачинщикам — починовским и сломлинским мужикам и бабам. Они раньше других убрались из бора.
Грустно было и ребятам, когда возвращались. Дядя Родя побаловал, усадил их в тарантас кучей, править попросил Колькиного отца, сам пошел с крутовским народом. Жеребец, ёкая селезенкой, роняя яблоки, понес и понес Шурку с друзьями к*дому. Дух захватывало, а печаль не проходила.
Глава VI
ЛЮДСКАЯ ДУША — И СВЕТ И ПОТЕМКИ
Зато как приятно, шумно-весело и таинственно, с чудесами и загадками бывало по вечерам в народной библиотеке-читальне, когда мужики сызнова начали туда заглядывать в свободное, позднее время, иногда даже после ужина. Опять горела на полный фитиль лампа-«молния» под матовым абажуром, принесенная Григорием Евгеньевичем из школы. Он не жалел в четвертной бутыли-плетенке, дареный «последок» Устина Павловича, веруя — привезут в кредитку керосин, не могут не привезти, существует же торговля.
Июньская долгая заря постоянно глядела в большие окна, разгораясь и не потухая, и в избе, предназначенной когда-то под казенку, стоявшей всю войну недостроенной, заколоченной, теперь по воле Григория Евгеньевича и не совсем понятным стараниям лавочника живехонько отделанной, с не выветрившимся за весну сосновым легким духом, в книжном дворце этом было часами светло от заката. Да еще лампу-«молнию» учитель зажигал сразу, как открывал библиотеку, и матово-рассеянный, ровный, сильный школьный свет заливал просторную горницу по самые углы, падал через тесовую переборку в куть*, где торчали по обыкновению ребята. Свет лампы оттеснял зарю к распахнутому высокому шкафу с книгами, на лавки и подоконники, на длинный стол с газетами, за который тесно усаживались подходившие мужики. Сам устроитель и распорядитель книжного царства посиживал за маленьким, придвинутым к окну столиком и ждал читателей.
Но поначалу их не было, читателей. Девки стеснялись мужиков, редко нынче приходили в библиотеку. Мамки и подавно забыли сюда дорогу, потому что хозяйничали по дому, укладывали маленьких спать. А мужикам, как всегда, ничего не требовалось, кроме табаку и газет.
Григорий Евгеньевич не обижался, терпеливо ждал, когда придет черед и его шкафу даровой, отличной работы питерского столяра-мастера Тараканова, с шестью передвижными полками, плотно набитыми заманчивыми, «про любовь», «романами», которые страсть любили читать девки-невесты и которых — увы! — не дозволяли брать школьникам, понюхать не давали, а пора бы, ей-богу, давно пора полмужикам сунуть нос в книги взрослых. И оттого, что ребятам не позволяли читать романы, они, эти романы, становились для них недоступно-таинственными. Должно быть, в этих книгах рассказывалось такое, чего ребятам не полагалось знать. Но ведь они, кажется, все знают и все понимают. Какие же еще не изведанные тайны предстоит им открыть и когда? Некоторые белобрысые читари-хитряги всячески соблазняли своих родителей толстыми книгами, надеясь, что и им авось чего-нибудь перепадет украдкой. Пока ничего не перепадало, отцы и матери совершенно не интересовались романами. Их почитывал один дяденька Никита Петрович Аладьин. В последние недели и у него не доходили руки до завлекательных книг. То есть доходить-то они доходили, брали самолично, без спроса из шкафа самые большие, тяжелые, однако, полистав, поводив глазами по одной, другой, третьей страничке, кашлянув, вздохнув, дяденька Никита ставил книгу обратно на полку.
Но ведь должно же прийти время когда мужики, прочитав свои газеты, нашумев досыта, позеленев от самосада, заметят наконец сосновый, почти во всю стену, шкаф с книгами!
Время это почему-то все не приходило.
Между тем что-то неуловимо-новое чувствовалось в библиотеке по вечерам, а кое-что и замечалось Шуркой, бросалось в глаза.
До пашни, как открылась читальня, мужики долгонько держались здесь, как в церкви за обедней или всенощной, стояли без шапок, говорили мало и часто шепотом и не скоро научились сидеть за длинным столом, читать вслух газеты. Бывали, правда, иногда и громкие разговоры и даже очень громкие, как случилось однажды, когда дедко Василий Апостол спорил с учителем о святом писании и Григорий Евгеньевич переспорил дедка. Тогда Василий Апостол страшно спрашивал, почему молчит бог, и всем было неловко и боязно, особенно мамкам и ребятам, и об этом потом старались не вспоминать. Чаще в библиотеке тогда царствовал порядок, сдержанность, как в чужом, незнакомом месте или в гостях, пока трезвые. Ребятне не позволяли в читальне баловать даже в кути и сенях. Сама Татьяна Петровна помогала иногда Григорию Евгеньевичу заводить каталог, книжные карточки, читательские формуляры, и пенсне блестело у нее строго, словно на уроке в школе.