Сохрани мою речь навсегда… Стихотворения. Проза (сборник) - Осип Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Мне кажется, мы говорить должны…»
Мне кажется, мы говорить должныО будущем советской старины,
Что ленинское-сталинское слово –Воздушно-океанская подкова,
И лучше бросить тысячу поэзий,Чем захлебнуться в родовом железе,
И пращуры нам больше не страшны:Они у нас в крови растворены.
Апрель – май 1925«Мир начинался страшен и велик…»
Мир начинался страшен и велик:Зеленой ночью папоротник черный –Пластами боли поднят большевик –Единый, продолжающий, бесспорный,Упорствующий, дышащий в стене:Привет тебе, скрепитель дальнозоркийТрудящихся! Твой угольный, твой горький,Могучий мозг – гори, гори стране!
Апрель – май 1925«Ты должен мной повелевать…»
Ты должен мной повелевать,А я обязан быть послушным.На честь, на имя наплевать,Я рос больным и стал тщедушным.
Так пробуй выдуманный методНапропалую, напрямик:Я – беспартийный большевик,Как все друзья, как недруг этот!
Май(?) 1935Железо
Идут года железными полками,И воздух полн железными шарами.
Оно бесцветное – в воде железясь,И розовое, на подушке грезясь.
Железная правда – живой на зависть,Железен пестик и железна завязь.
И железой поэзия в железе,Слезящаяся в родовом разрезе.
22 мая 1935«Мир должно в черном теле брать…»
Мир должно в черном теле брать:Ему жестокий нужен брат.От семиюродных уродовОн не получит ясных всходов.
Июнь 1935«Тянули жилы, жили-были…»
Тянули жилы, жили-были,Не жили, не были нигде,Бетховен и Воронеж – илиОдин или другой – злодей.
На базе мелких отношенийПроизводили глухотуСемидесяти стульев тениНа первомайском холоду.
В театре публики лежалоНе больше трех карандашей,И дирижер, стараясь мало,Казался чертом средь людей.
‹Апрель› – май 1935«Когда б я уголь взял для высшей похвалы…»
Когда б я уголь взял для высшей похвалы –Для радости рисунка непреложной, –Я б воздух расчертил на хитрые углыИ осторожно и тревожно.Чтоб настоящее в чертах отозвалось,В искусстве с дерзостью гранича,Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,Ста сорока народов чтя обычай.Я б поднял брови малый уголок,И поднял вновь, и разрешил иначе:Знать, Прометей разжег мой уголек, –Гляди, Эсхил, как я рисуя плачу!
Я б несколько гремучих линий взял,Всё моложавое его тысячелетьеИ мужество улыбкою связалИ развязал в ненапряженном свете.И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,Какого, не скажу, то выраженье, близясьК которому, к нему, – вдруг узнаешь отцаИ задыхаешься, почуяв мира близость.И я хочу благодарить холмы,Что эту кость и эту кисть развили:Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.Хочу назвать его – не Сталин, – Джугашвили!
Художник, береги и охраняй бойца:В рост окружи его сырым и синим боромВниманья влажного. Не огорчить отцаНедобрым образом иль мыслей недобором,Художник, помоги тому, кто весь с тобой,Кто мыслит, чувствует и строит.Не я и не другой – ему народ родной –Народ-Гомер хвалу утроит.Художник, береги и охраняй бойца,Лес человечества за ним идет, густея,Само грядущее – дружина мудреца,И слушает его всё чаще, всё смелее.
Он свесился с трибуны, как с горы, –В бугры голов. Должник сильнее иска.Могучие глаза решительно добры,Густая бровь кому-то светит близко.И я хотел бы стрелкой указатьНа твердость рта – отца речей упрямых.Лепное, сложное, крутое веко, знать,Работает из миллиона рамок.Весь – откровенность, весь – признанья медьИ зоркий слух, не терпящий сурдинки, –На всех готовых жить и умеретьБегут, играя, хмурые морщинки.
Сжимая уголек, в котором всё сошлось,Рукою жадною одно лишь сходство клича,Рукою хищною – ловить лишь сходства ось, –Я уголь искрошу, ища его обличья.Я у него учусь – не для себя учась,Я у него учусь – к себе не знать пощады,Несчастья скроют ли большого плана часть?Я разыщу его в случайностях их чада…Пусть недостоин я еще иметь друзей,Пусть не насыщен я и желчью, и слезами,Он всё мне чудится в шинели, в картузе,На чудной площади с счастливыми глазами.
Глазами Сталина раздвинута гораИ вдаль прищурилась равнина.Как море без морщин, как завтра из вчера –До солнца борозды от плуга-исполина.Он улыбается улыбкою жнецаРукопожатий в разговоре,Который начался и длится без концаНа шестиклятвенном просторе.И каждое гумно, и каждая копнаСильна, убориста, умна – добро живое –Чудо народное! Да будет жизнь крупна!Ворочается счастье стержневое!
И шестикратно я в сознаньи берегу –Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы –Его огромный путь – через тайгуИ ленинский Октябрь – до выполненной клятвы.Уходят вдаль людских голов бугры:Я уменьшаюсь там. Меня уж не заметят.Но в книгах ласковых и в играх детворыВоскресну я сказать, как солнце светит.Правдивей правды нет, чем искренность бойца.Для чести и любви, для воздуха и стали –Есть имя славное для сильных губ чтеца,Его мы слышали, и мы его застали.
1937Проза
Шум времени
Музыка в Павловске
Я помню хорошо глухие годы России – девяностые годы, их медленное оползанье, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм – тихую заводь: последнее убежище умирающего века. За утренним чаем разговоры о Дрейфусе, имена полковников Эстергази и Пикара, туманные споры о какой-то «Крейцеровой сонате» и смену дирижеров за высоким пультом стеклянного Павловского вокзала, казавшуюся мне сменой династий. Неподвижные газетчики на углах, без выкриков, без движений, неуклюже приросшие к тротуарам, узкие пролетки с маленькой откидной скамеечкой для третьего, и, одно к одному, – девяностые годы слагаются в моем представлении из картин разорванных, но внутренне связанных тихим убожеством и болезненной, обреченной провинциальностью умирающей жизни.
Широкие буфы дамских рукавов, пышно взбитые плечи и обтянутые локти, перетянутые осиные талии, усы, эспаньолки, холеные бороды: мужские лица и прически, какие сейчас можно встретить разве только в портретной галерее какого-нибудь захудалого парикмахера, изображающей капули и «а-ля кок».
В двух словах – в чем девяностые годы. Буфы дамских рукавов и музыка в Павловске; шары дамских буфов и все прочее вращаются вокруг стеклянного Павловского вокзала, и дирижер Галкин в центре мира.
В середине девяностых годов в Павловск, как в некий Элизий, стремился весь Петербург. Свистки паровозов и железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года, и особенный запах стоял в огромном вокзале, где царил Чайковский и Рубинштейн. Сыроватый воздух заплесневших парков, запах гниющих парников и оранжерейных роз и навстречу ему тяжелые испарения буфета, едкая сигара, вокзальная гарь и косметика многотысячной толпы.
Вышло так, что мы сделались павловскими зимогорами, то есть круглый год на зимней даче жили в старушечьем городе, в российском полу-Версале, городе дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов (жить в Павловске считалось здоровее) – и взяточников, скопивших на дачу-особняк. О, эти годы, когда Фигнер терял голос и по рукам ходили двойные его карточки: на одной половинке поет, а на другой затыкает уши, когда «Нива», «Всемирная новь» и «Вестники иностранной литературы», бережно переплетаемые, проламывали этажерки и ломберные столики, составляя надолго фундаментальный фонд мещанских библиотек!
Сейчас нет таких энциклопедий науки и техники, как эти переплетенные чудовища. Но эти «Всемирные панорамы» и «Нови» были настоящим источником познавания мира. Я любил «смесь» о страусовых яйцах, двуголовых телятах и праздниках в Бомбее и Калькутте, и особенно картины, большие, во весь лист: малайские пловцы, скользящие по волнам величиной с трехэтажный дом, привязанные к доскам; таинственный опыт господина Фуко: металлический шар и огромный маятник, скользящий вокруг шара, и толпящиеся кругом серьезные господа в галстуках и с бородками. Мне сдается, взрослые читали то же самое, что и я, то есть главным образом приложения, необъятную, расплодившуюся тогда литературу приложений к «Ниве» и проч. Интересы наши вообще были одинаковы, и я семи-восьми лет шел в уровень с веком. Все чаще и чаще слышал я выражение «fin de siècle», «конец века», повторявшееся с легкомысленной гордостью и кокетливой меланхолией. Как будто, оправдав Дрейфуса и расквитавшись с чертовым островом, этот странный век потерял свой смысл.