Аспекты духовного брака - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лет сорока, жилистый, долговязый, прочней пеньковой веревки, что в расцвете декаданса сучили лондонские тюрьмы, он, невзирая на теплынь, был в колонизаторском френче и торчал у витрины, подобно пальме на островке среди вод. Я остановился рядом, верно, для того, чтобы вглядеться в чужие черты, в этом ракурсе представленные неразборчивым профилем, так увлеченным яствами «Накрытого стола», что подозрение, будто гость понимает справа налево, уж коли не весь домострой, то краткую версию, компактный бедекер в сафьяновом футляре, показалось небеспочвенным. Мы стояли параллельно, и он повернулся, как бы дал понять, что я не ошибся.
Лицо бомбиста, анархо-беспределыцика (словцо после дефиса — герб идейного террора, не нынешняя плесень приблатненного арго), подложившего взрывчатку под кремовые курватуры театра, где по случаю именин, огладив сутаны, парчовые платья, фрачные крылья, расселись церковь и государство и хрустально прозвенел детский хор, двести накрахмаленных душ обоего пола, запутавшихся в ленточках, бантах, косичках в эмпиреях свергнутого потолка. Меланхоличного патологоанатома, любителя ночных, несуетных кромсаний. Этнографа строгой школы, заглушающего недовольство индейцев аккордами концертного рояля, на нем по соседству, в хижине с отверстым зевом играет супруга пытливого изыскателя. Лицо поэта на подъеме и в приливе. Мелькнуло что-то еще, но я оборвал нить аналогий. В общем, он принял ядерную, ракетоносную дозу неизвестного мне вещества, ибо свечение, исходившее от его щек, глаз и лба, вряд ли имея причиною святость, скорей вызывалось действием препарата, коего властью годы подвижничества уместились в таблетке, ампуле, порошковой пыльце. Малопривлекательное поветрие, китчевый фаст-фуд, совративший торопливый муравейник с его потребительской манией, превознесенной, к сожалению, и автором «Дверей восприятия», — чем сидеть лотосом, уповая на ресурсы внутренней мощи и огнь воздержания, уколись, глотни, результат будет сам-десять. Раньше было иначе: извольте раздеться, сухо молвил Тагору-отцу Рамакришна, убедился, что кожа на груди у Дебенд-раната, вследствие длительных духовных упражнений, красна, и лишь после того признал в почтенном наставнике положительную глубину пути.
— Раньше и я думал, что раны времени врачуются пространством, — сказал англичанин, начав фразу словом, уже прозвучавшим во главе предыдущей, — а сейчас замечаю: все плывет, дергается, топорщится от вибраций. — Произнесено это было особенным тоном, исключавшим кавычки, возникающие всякий раз, когда автор перекладывает ответственность за высказывание на кого-то другого; нечаянный собеседник все брал на себя, а уж потом делился, если приходилось.
— Вынужден констатировать, что ощущаемые мною вибрации никак не сопрягаются с торжественными потоками силы, которые Ауробиндо прозревал в мирах, — продолжил он с нажимом, точно я спорил. — Не отрицая величия пережитых им равноденствий, я отвергаю гармонию райских кущ и плодоносность долов, откуда берет низкий старт восхождение, — гармонии нет; я чувствую дрожь, треск и смрад. Это проще, чем сигарета, выкуренная одиноким иностранцем в южном городе, представьте: скарб в гостинице, ключ от комнаты утерян по договору с портье, все напитки, как водится, выпиты… только отчего-то не кончаются деньги (он непристойно помахал кредиткой, сверкнувшей как рыбка в аквариуме) и есть еще понюшка табака, — мне был предложен «Данхилл» с золотым ободком.
— Вот именно, Ауробиндо. Отвращает ханжество учеников, боящихся назвать смерть учителя смертью. Они пользуются эвфемизмом «уход», и не потому, что косная окончательность суждений противоречит полноте бытия, даже индивидуального, — признание кончины, нашептывает им трусливая бдительность, опорочит мудреца, боровшегося с законами смерти, послужит актом сдачи, документом о капитуляции. Тогда убиты и карты учеников, выходит, бедолаги связались с утопически самонадеянным мастером, вестником липовых прорицаний. Сиротки будто стыдятся учителя и сердятся на него. За безудержностью их восхвалений смущение и обида обманутых, обещали спасти и забыли на дороге, обесценив тысячи пройденных миль, в прежнем немыслимом далеке от цели.
А в ашраме Пондишери творились дивные вещи, — осаждавший нас ханыга поймал брошенную ему британцем десятишекелевую монету и уставился с изумлением, восторгом и страхом, — ведь доктрина восхитительных крайностей, от которых послушник переполнялся эмоциями, только что обуявшими попрошайку, дерзала изменить неизменяемое.
Я помню эти медитации, — еще ярче просиял оратор, ничуть не обеспокоенный, по примеру индийских хроник, несуразностями хронологии; самой беспардонной было якобы личное воспоминание об учителе, в действительности «ушедшем» полвека назад. — Пепельные утра перед жарой, а лучше вечера, и мерещится заключительный винтовой поворот (несносное давление и покоряющая невесомость, так иные кошки, говорила Мать ашрама, совершали прямо йогические подвиги, чтобы войти в контакт с людьми), когда прорежется, как не умом, но телом выполнить урок учителя. Преображение психики ведет к тому, что вместо сердца, легких, желудка возникнут очаги чудодейственной силы, управляемые сознательной волей, — да, сознательной волей. Раскроются подчиняющиеся нашим желаниям центры вибраций, первичные энергии, а не их условные заместители будут повелевать новой плотью, идея тела без органов, вымечтанная в те же годы прекрасным французом, получит размах, достойный этого замысла и гораздо превосходящий его.
Не знаю, осенит ли кого-нибудь сопоставить Ауробиндо и Антонена Арто, вероятно, те, кому дорог один, не слыхивали о другом, и обратно.
— У нас не вышло ничего, — после молчания возобновил свой монолог англичанин. Серия опрятных жестов придала паузе смысл: из левого накладного кармана френча были извлечены еще две палочки «Данхилла» вкупе с кресалом, огнивом и вспоможительным трутом, из правого — серебристая, дворянского фасона, фляжка (джентри на псовой охоте), а к ней два пузатых стаканца — ему, запасливому, не в диковинку отлавливать кроликов для устных своих одиссей, но бренди щепетильно омыл горло, и я не возражал быть 129-м в шеренге.
Почему бы нам не присесть, качнулся я корпусом в направлении харчевни на углу, фалафельно-хумусной банки со стойкой и табуретами, меня бы устроила и уличная скамейка, вытянуть затекшие ноги. Пустое, бумажным голосом отвечал говорящий, усталость обостряет восприятие, голова проясняется, если ноги утомлены, хотя до этого надо достояться, дойти (до-до-до, перевел я с английского). Уже спешил я к румынам, на присланном распорядителями билете, веленевом, бледно-ирисовом, с левкоем и желтофиолем, извилистым почерком нанесено было последнее время допуска в клуб, а все жалел расстаться с заморочивающими историями британца — повесть, читаемая по тексту, осиянному волокнистым закатом, древняя повесть об одолении тварных границ, о битве с материей, пресуществляемой в свет, об отказе от тела, должного быть лучом и волной. Гностика воспитанных в Европе индийцев, бенгальский, санскрит, Веды и «Гиту» изучил Ауробиндо в зрелости, сделав прежде своими пять западных наречий, латынь включая и греческий, и на этих языках литературу, от «Илиады» с «Аргонавтикой» до «Листьев травы», до «Озарений» юноши, которого визионерскую способность ставил так высоко, как может быть высок религиозный дар. Не укладывающиеся в европейском разуме навыки владенья собой: укушенный бешеной собакой ученик самоконтролем укротил в себе смерть, но спустя три месяца скончался в судорогах, разволновавшись на политическом митинге. Растекся прохладой вечер, в крови непьющего бродил коньячный спирт, англичанин же явно был из копилки персон, привечаемых улицей Аллен-би, двух назову перед тем, как покинуть его.
Старикашечка с трясогузку размером примащивался где полюдней, во всякий сезон носил он, беззубый и пегий, пиджачную пару (Лодзь, 1936, в Варшаву съездить — приключение), шляпу набекрень, башмаки изгнания и разные носки, всегда в одних и тех был разных носках, разве зимой еще утеплялся клетчатым шарфом и пальто, свертывая его, чуть распогоживалось, мышиным рулончиком, все имел аккуратное, махонькое, любо-дорого. Скрючивался старикашечка на стуле складном, на коленях держал картон с линованною бумагой и писал по линеечке слова из Писания, перемежаемые грамотой собственной выделки и овчинки, тоже в провидческом тоне, про лютых зверей, зубчатые колеса, оскаленную пасть, заливающую ядовитой слюной города, безотрывно писал, не поднимая птичьих глаз, подвижная кисть водила пером, короб для сбора пожертвований внизу, у ножки седалища. Чешуей медной скаредности покрыто дно короба, изредка тусклый шекель мелькнет, кто ж платит дедушке, никто не покупает листы, но ход моей мысли был профанически пошл. Листы он не продавал, наоборот, берег как зеницу, а мелочь брал за спасенье всех нас через начертание страшных предвидений — перенесенные на бумагу, они раскрывались в иную какую-то сторону, впустую растрачивали грозный заряд.