Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из превосходства и гордости пренебрегла надсоном муся башкирцева, чей затянутый, под конец убыстренный от напряжения и разгона дневник дочитываю в эти дни не без радости: порядочно удалось ее пережить, счет в нашу пользу, невзирая на гистологию. Вот и бондарев, голубятник, как всегда в полусне, прошел мимо нади подойко, с которой вчера ночью встретился на перекрестке Ла-Гвардия, где она знаменитая побирушка, предводительница попрошаек с завернутой набок дряхлой коричневой головой, сующая пластиковое корытце в окна автомобилей, дай, дай, монету, попробуй не дать, прокляну, заплюю. Она не она, я колебался, ворочаясь под одеялом, мочевой пузырь распирало. Отождествить нелегко, не абсолютное сходство, но так проступало на фоне зубчатой, разрушенной стенописи и пыльных гипсов, гипсов, завешенных белыми простынями, бугристыми белыми простынями, повторяющими конвульсивные вздутия, выбухания гипсов в два или в три пополуночи на перекрестке Ла-Гвардия, — так проступало: подойко. Ее преодолевшая неловкость мать.
Последний раз томление весны настигло Фиру осенью, когда, далекая от треволнений пола, она зачала Олега. Плод опрометчивых соитий с кем-то заезжим и нелюбезным, у кого были широкие запястья, косматая грудь, досадное свойство презирать чужие остроты и осторожность: нигде не задерживался дольше трех месяцев, — Олег не входил ни в чьи планы, но по наивности прозевала она срок избавления. С ребенком не было хлопот, воспитывали, не кляня судьбу, дед и бабка, смиренные с возрастом люди. Какой из меня к дьяволу ментор, вздохнула Фира и со смешком, резким выщелчком указательного, юркнувшего из-под боку большого, пальнула мне в живот черной пешкой.
Олег — дурной пример. Олега в семье нашей принято сострадательно порицать. Бедный мальчик один без родителей, мудрено ли, что вырос волчонком, бродяжкой. Лишь однажды, в начале знакомства он заслужил похвалу. Вот что предшествовало этой высокой оценке. Отец ведет меня с новогоднего утренника, сыро, светло, но мутнеет на дальних краях. Среди дня вступит заволочь, справа налево трапецией или брезентом, и, может быть, я расплачусь. Плакса, плакса, укоризненно скажут домашние. А это, как я прочту позже, особое состояние опечаленности, изнеможения и великой, всеизнуряющей лени. Это игнавия: паралич воли и хочется плакать. Данность, коей не должно быть стыдно, как ничего не стыдятся в общежитии бурят-монголов. Елочным гирляндам и зелени не украсить витрины, как были голы и нищи. Нужно другое, чтоб насадить вертоград с мандаринами, золотыми орехами, птицами на ветвях, с белкиным по стволу растеканием. В пятерне хвост подарочного мешочка: тульский пряник, конфеты в зеленых обертках с косулей-джейраном, горошины-драже, опасные для зубов. Я в неуклюжем зипуне поверх двух фуфаек на неповоротливо грузном, откормленном бабкой и матерью туловище с раздраженьем на бедрах и ляжках, почесуха, чесотка, влачусь отдуваясь, мокрея. Мандарин, против обещанного, не в каждом кульке и не факт, что достанется дома, запах цитруса, сводящий с ума запах цитруса не был услышан под елкой. (Меня балуют, нам все лучше вещественно. Папа стал крупным фельетонистом газеты, с былым неудобством, с потолочной капелью покончено. Мы сменили квартиру, о, радость: три честные комнаты! о, счастье: отдельный санузел! Забыта чужая моча и вонь хлорки, зимний холод в щелистой будке для испражнений, куда замотанный идешь продувным коридором и снизу разматываешься, и снова заматываешься, наспех от холода подтеревшись, а летом в жару как-то лень. Это наверно игнавия, но что же тогда мандарин? Он обязан быть к моему возвращенью, душистая разливная волна.)
Отец распекает меня, я вяло читаю и туп в пересказе прочитанного. На спектакле про джиннов, игранных забулдыгами, и пламенение сердца, нагоняющего кровь трупам, которые минуту спустя бойко раскланиваются, я подавлен панибратскими воплями, невпопад оглушительной музыкой, буянством сверстников, до того покоренных историей, что лезут с ногами на кресла, грозя злому волшебнику-падишаху, — подавлен, сжимаюсь, не могу выразить впечатления, к огорченью и гневу отца. С театром отец-театрал угадал, неразвит, доныне немею близ сцены (стыковое «не-не», «з» и «с» по соседству — верный знак замешательства). С чтением — промахнулся. Так ли трудно было понять: отталкивая неминуче запойную книжность, я искал еще посидеть в маленьком времени, в скворешенке без осознания смерти.
На Ольгинской, журчащей водостоками, встречаем Олега. В рыбьем пальтеце, порхающей разлетайке. Приветлив, врожденно воспитан. Отрок нескладен, но оживлен. Пожмите друг другу, твой троюродный брат, представляет отец. В самом деле знакомство, доселе не приводилось. Платаны и тополя, непросохшие плиты, серое с черным. Пернатая в мокрых ветвях суета, птичий грай, как на севере осенью или весной, сужу по неточным картинкам, оттискам с пейзажистов. Он идет за компанию вдоль заваленных макулатурой лотков, очень кстати, у нас распекание. Он «увязывается», как говорила бабка с шерстяным платком на пояснице, торговка солью в каспийских полотняных мешочках, дверь в дверь на прошлой нашей галерейке, в колодезном кубе с выводными мостками к уборной. О-хо-хо-нюшки, поет спозаранку, звенит ведром, скребется клюкой. Тише, ты, мля, покрыв шарк и звон, летит из девятой. Зря клевещете, уважаемая, троюродный брат мой идет, не «увязывается». А куда, ему все равно, он свободен в своей размахайке, в ботиночках на липовом ходу. Скажи, дружочек, заводится нервно отец, ты, будучи таким, как вот этот оболтус, небось, вовсю уже книжки читал, припомни, пожалуйста, и чур не увиливать, по глазам вижу, читал. Учуяв подвох, нежелаемый шанс подкузьмить, Олег юлит и вывинчивается. Ой, кто их сейчас разберет, это ж сто лет назад было, я названия все давно позабыл, но младших по рангу отец разгрызет без щипцов, голым зубом. Принципиальность, дружочек, выказывать должно тогда, когда она служит на пользу, твой страх соучастия неуместен и ложен, потому что потворствует неучу в его лени. Задача — вызвать в нем хоть крупицу раскаяния, для его же блага. Олегу физически тошно, нас обоих мутит, папа морщится, ему опротивело тоже. Республика шкид, шепчет мой брат, шепот брезгливый и муторный, с шелестящим, шипящим концом. Что? Республика шкид? — срывается в горькое ликованье отец. Ну? я тебе говорил? в твоем возрасте мальчик серьезные книги, а ты курочку рябу, тюзовскую белиберду для кретинов, в дворники собираешься, грамотей? Иди, Олежек, бабушка заждалась, ты нам очень помог, но более Блонского в нашей семье не хвалили.
В средней школе личность его дает тревожные всходы. Разболтанный, бродит бесцельно по улицам, пропуская уроки. Органически непригоден к общественности, что при мягком характере и чрезмерном вкусе к приятельству, к безвозмездной дружеской помощи приводит к разногласиям с одноклассниками, чем и вызвана смена школ, ненормально частая на девятом, десятом году обучения. Но с учетом недюжинной математической одаренности (в гуманитарных науках познания безосновательны и незрелы) решено сохранить возможность получения им аттестата. Неровная психика избавила от кирзы с барабаном, однако, зачисленный на отделение математики (зачисленный к числам, улыбался Олег, прося извинения за незатейливость каламбура), скамью студенческую невзлюбил пуще детской — воздух скитальчества пересиливал. Играла кровь матери и отца, ее пеший хмель, его настороженные странствия. Отец отпечатался на единичных, по ошибке не истребленных сразу же фотографиях, и все же быстрей, чем снимки успевали пожелтеть, он исчезал с любительских карточек, оставляя по себе, ширококостном и кряжистом (в кого только долговязый Олег), белые облачка в декорациях юга, у магнолии, у фонтана, под пальмой, будто на подскобленных архивом сухумских сюжетах. Правка времени, бурые пятна и трещины, отлагалась на лысинах, тюбетейках, плечах, надушенных вырезах, блудодейных губах, но не на том, кто зачал его, думал Олег. Этот ускользал за рамку, сгорал целиком в пыльном конусе света, поставленном наискось, клином, с неба на землю. Или, беря поувесистей, обрывал-таки лузу-ловушку, проваливал доски пола и рушился вниз.
Для гуляний был год напролет, лучшие месяцы — март, апрель и октябрь.
Март задувал ветер норд, со взвоем раскачивал бухту — сорвать несрываемый якорь, одну за одною, кромсая кварталы, потащить, спихнуть в воду шестнадцать ярусов амфитеатра, пепельные с черной прозеленью волны ухали в парапет, перехлынывали пеной через гранитную ограду бульвара, расхлестываясь, отемняли асфальт, а далеко вдали, мстя за неискупленное вторжение в море, шторм в щепы разносил эстакады, помосты, настилы, узловые развилки великой Розы труда, нефтекаменных чернопромыслов, вознесшихся из пучины, но вставали новые плоскости на столбах, населяемые людьми и заводами. Внутри, в городской глубине ветер терпим, присмирен. Грохочущая возня с полусодранной жестью, ночные разбережения мусора — шуршания, шорохи, винтовые вихри отребья, и все; укрощенная бесноватость. В марте ежегодно умирало больше евреев, чем в другой какой-либо месяц, и Олег пристраивался частенько к процессиям с их рыданьями труб, лязгом кимвалов, барабанным, до тошноты отдающимся в предсердии и желудке биением. Шли, карабкались по цепочке за гробом, стукая на поворотах углами, корябая розово-грязную, исцарапанную гвоздем штукатурку. В гору по лестницам с низин крепостных и приморских, к воротам с неспиленной шестилучевою звездой, к покрывшему четверть пейзажа ахарону бахоровичу екутиелову, вечная память от неутешных спотыкливыми ямбами (ритм борется с метром) — трехметровый на постаменте мыслитель-роден в креслах при галстуке, зав. швейных цехов от казарм до вокзала, от Осетрового острова до Молоканского сада, аминь.