Голоса над рекой - Александр Яковлев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время для Мастера остановилось, усталости никакой, болезней никаких, узловатые суставы кистей рук словно выпрямляются, лицо горит…
Это минуты подлинного вдохновения. Они всегда передаются мне (надо думать не мне одной!): меня вдруг начинает лихорадить, я чувствую, как разгорается мое лицо, я необычна в ее руках! И вот… вот… бюстгальтер запел («А-а-аа! Во-от! Во-от! — ЭТО УЖЕ КОЕ-ЧТО ДРУГОЕ!» — тихо и в упоении говорит Фрида).
О, мой богатый бюст! Ты рискуешь потерять свое богатство!
Она валится в кресло («повал») (обычно она так не может — обычно она медленно опускается в него, и — как бы по частям, как бы складывается…), достает из кармана халата носовой платок, вытирает пот с лица, платка не хватает — берет полотенце, протягивает руку — я вставляю в нее большую кружку с водой. Полное изнеможение. И — счастье. Какое счастье!
— Ах… я совсем сумасшедшая старуха…
— Я, Иннна, все собираюсь бросить это дело и все не могу… Во-первых, мои руки, — она протягивает их мне, изуродованные артритом, — они должны непременно касаться ткани, — этой, — показывает на бюстгальтер, шелковистой. Именно шелковистой. Я должна ее ощущать. Мне кажется, что моим суставам от этого легче.
Может, это какой-то массаж для них?? Во-вторых, Иннночка, я очень люблю сладкое, я даже могу весь день питаться только им… Заварные, эклеры, ромовые бабки, шоколад, шоколадные конфеты, только хорошие, самые хорошие… Не могу без сладкого, вы не представляете. Мне покупает Вася соседский мальчик, и мы с ним потом едим… Но если я перестану шить, моей пенсии на сладкое не хватит, и тогда я не смогу жить. Мне ведь итак всего нельзя, сладкого особенно, так что мне пришлось выбирать, ну, я и выбрала, пусть… О, царь Давид и вся кротость твоя! Не осуди, благослови ее!
На следующую примерку принесу много сладкого! Я же не знала, понятия не имела.
Теперь я буду посылать ей посылки со сладостями. Напеку всяких печений: маковых, ореховых, с корицей — всяких! Накуплю шоколада и разных конфет очень хороших, только очень хороших! Напеку песочные торты! Сделаю безе! Да Господи!..
Когда бюстгальтер готов (последняя примерка и близость расставания, которого я боюсь и потому заказываю еще бюстгальтер), я надеваю на него тоненький шерстяной свитерок (требование Фриды Исааковны, так как в нем, шерстяном и тонком, только и видно, какова вышла «вещь»: свитер, обтягивающий грудь, не просто говорит — кричит о малейшем недостатке) и иду к зеркалу.
Это — премьера примерки. «Лепки» здесь уже не бывает — редко когда что-нибудь…
Фрида, отталкиваясь от стола, подъезжает ко мне в своем кресле, останавливается на определенном расстоянии и смотрит — «в целом».
Я стою перед зеркалом и не верю своим глазам, не узнаю себя. Фрида Исааковна, чуть улыбаясь, чуть склонив голову набок, смотрит на меня своими прекрасными круглыми глазами. Говорит:
— Можете видеть.
Ах, конечно! Ах, конечно!
Я вижу! Я прекрасно вижу!
А всего-то по три простроченных вертикальных столбика с каждой стороны и по три поперечно-косых вытачки… И не ясным кажется, как же ЭТО не только удерживает «богатые бюсты», но превращает их в изящные! Не видно глазу мастерства…
(Ван Гог говорил, что искусство должно быть столь изощренным, чтобы казаться «наивным», совсем простым, чтобы от него «не разило» талантом… Вот уж — не разит…)
Я безумно хочу немедленно вскочить на весы Лили Брик, потому что знаю, ощущаю физически, как упал мой вес!
…Да, сладости, сладости… («Без тебя я прекращаюсь!», Маяковский. Из письма к Лиле Брик) Но главное — массаж, ткань эта.
ОНА не может, она совершенно не может без нее!
НЕ-МО-ЖЕТ! ПРЕ-КРА-ЩА-ЕТ-СЯ!!
Но как она шьет такими руками, как? Это непонятно, совершенно непонятно…
Суставы каждого пальца, вся кисть — сплошь узлы и бугры, все страшно деформировано… Непонятно…
Над ее креслом огромнейшая, как большая картина, старинная фотография коричневого тона в золотистой деревянной раме, где Фриде Исааковне 2 года. Папа, мама и много-много детей: братьев и сестер Фриды. Как-то она рассказывала мне о каждом. Мама похожа на Зыкину.
Ниже три чудесные фотографии, тоже коричневых тонов, тоже в золотистых рамочках — сыновья и муж. Все красавцы. Все умерли.
Старший сын в 20 лет — мгновенно — от массивного легочного кровотечения (туберкулез), младший, 24-х лет — на фронте, муж — от врачебного исследования спинного мозга, которое позднее делали перед операцией и мне, но мне повезло…
— Да, Иннночка…
Почти на каждой примерке узнаю, что кто-то из подруг Фриды умер.
— Я вот, Иннна, не сразу поняла: старость. Чувствую: что-то не то… Голова какая-то… Не понимаю. И все трудно, самое простое — трудно, какая-то лень чудная… Потом поняла. Так неожиданно: я ведь еще молодая (86 лет). Ну, руки, спина, жир этот — так это давно, это болезни, их много, и пусть бы, пусть, я сжилась с ними, а то — то другое… Вы думаете: что такое старость, Иннночка? Я вам сейчас скажу. Это усталость, страшная усталость… Вот что это такое.
И она совсем утопает в себе, становится меньше, молчит. Потом поднимает голову, расправляет плечи — берет бюстгальтер, подставляет кромку его под поднятую лапку небольшой швейной машинки и крутит ее ручку правой рукой-култышкой, а левой култышкой подводит и подводит под лапку тут же убегающую за нее, теперь простроченную шелковистую полосу…
Я сижу сбоку, гляжу, как работает Фрида Исааковна, и мне кажется, что я вижу, как вокруг нее падают, как осенние листья, опадают ее подруги… Падают, опадают… Отлетают…
Потом она подъезжает к комоду, выдвигает ящик и достает круглую картонную коробочку. Вынимает из нее белую матерчатую розу — ну совершенно как живую, совершенно как живую! Лишь чуть припорошенную легкой темной пыльцой — сколько же ей лет?
— Это, Иннночка, я тоже делала для Парижа. С блузками.
И подержав ее в руке, слегка отодвигает от себя и вглядывается, вглядывается, словно прикидывает, КАК ОНА — на груди изящной дамы в сшитой лично ею, Фридой Исааковной, блузочке.
Быстро убирает розу в коробку, кладет в ящик комода и, невысоко подняв руку, как-то неопределенно махнув ею, задвигает ящик. Все.
— Ах, Иннна, ну что вы плачете? Да бросьте…
…От лиц стариков — «глухих одиночек»,С которыми связана юность моя…Что скажешь о них, современный Тацит?А я, наглотавшись таблеток и капель,Любимый с собою везу гиацинт,Как самую светлую память о папе…Я еду навстречу новой весне,Где первый подснежник торчит из-под снега,Где солнце сидит на высокой соснеПод синим зонтищем ангарского неба.
Гиацинт (всегда сиреневый) мне всегда весной дарил папа.
Принес и сейчас, протянул дрожащей рукой, улыбнулся.
Короткая толстая ножка. Сочная. Кудрявые сиренево-лиловые барашки-колокольчики, переходящие один в другой, один в другой, и этот запах…
— Ну куда вы, Господи, еще гиацинт тащите! — кричит Юлька, придя с работы, глядя на тьму вещей, которые я должна увезти.
— Она довезет и гиацинт, и вещи, — говорит папа, положив руку на Юлькино плечо, глядя на меня сквозь слезы.
Я вспоминаю, что «Алоа», это из Джека Лондона, — это действительно гавайское слово, но у него там не просто «Алоа», а «Алоа-оэ». Так назывался гавайский гимн, и так назывался один из его рассказов этого цикла.
Гимн этот, это «Алоа-оэ», всегда исполнялся на берегу оркестром при встрече и уплывании кораблей.
В самолете, закрыв глаза, вижу узенький балкончик, где еле умещается табуреточка, на которой я сижу, оставив ноги в комнате, подтащив к открытой двери телефон и, запрокинув голову, гляжу в кусочки невинного молочно-голубого неба, которые просвечивают сквозь густые сплетения ветвей.
Над моей головой и у самого плеча — толстые черно-розовые почки, уже треснувшие… Я хорошо вижу через эти трещинки свернутые зеленые листочки и красные червячки, которыми почки набиты. Вот-вот пробрызнут листвой (…«Набухшие почки готовы пробрызнуть листвой. Идет батальон…», — была у нас в батальоне, в армии, любимая песня… Тогда меня прямо потрясли эти слова: «пробрызнуть листвой», а сейчас я это так увидела!..)
Гиацинт я держу то в руке в маленькой бутылочке с водой, которую Юлька дала мне в дорогу, то ставлю на откидной столик (он у меня все время, весь полет, «откидной»). И нюхаю, нюхаю…
Папа. Я чувствую его близость. Вижу его протянутую ко мне дрожащую руку. Я хочу назад, в Москву! (Алоа-оэ! Самолет! Поворачивай назад!)
Там, возле папиного столика с желто-коричневой керамической пепельницей и лежащей в ее желобке сигаретой, с летящим над ней голубым дымком, мы говорим, говорим, говорим… Когда я теперь увижу папу?
Прямо перед ним в большом кресле сидит огромный плюшевый мишка с короткими лапами, очень славный, которого все обожают. Он занимает это кресло целиком.