Пушкинский дом - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(И пока он так робко наблюдает и безропотно ждет Фаину, у нас есть время разглядеть его взгляд… Как он умудряется, не сводя с нее глаз, настолько не видеть ее? Настолько ее не видеть, что, глядя в этой повести его глазами, и мы – не видим ее?..)
Особенно нравилось ему, когда она смывала старую краску и становилась на миг будто растерянной и близорукой, будто ее легко можно было сейчас обидеть, а Лева бы – защитил… Вообще, Лева все больше любил и дорожил этой незамеченной красотой Фаины: заспанным или усталым ее лицом, какой-нибудь небрежностью в одежде, неуклюжим безотчетным движением – это вселяло в него блаженное ощущение прочности, принадлежности и благодарности, которые в иных условиях Фаина давала ему испытывать все реже.
Так уж получалось, что когда Фаина жаловалась на то, что плохо выглядит, то казалась Леве наиболее красивой, любимой и близкой. Если бы это было вполне осознанно, можно было бы сказать, что его радовало, когда она бывала измученной, слабой и несчастной (так, особенно любил он ее, когда она заболевала), и, наоборот, пугало, когда она была «в форме»: красивой, уверенной, бодрой. В первом случае возникала иллюзия ее зависимости от Левы, она никуда не уходила от него и никуда не могла деться; во втором – она уходила от него бесконечно, всегда, уходила тем безнадежней, чем была красивее, уходила, даже если была рядом и они были вдвоем: он как бы над ней уже не простирался и отставал, задыхаясь от отчаянья.
Тут была какая-то парадоксальная путаница в понятиях близости и отдаления, в обозначениях этих состояний словами – обычно и иногда, естественно и неестественно, как правило и в исключительных случаях. Для Фаины обычным и естественным, приносившим легкость и удовлетворение, было состояние «в форме», а исключительным, нежелательным, редким – обратное состояние: усталости, неуверенности («сегодня я “не в форме”»). Для Левы – наоборот, все более нежелательным, неприятным и неестественным казалось ее пребывание «в форме», а обычным, естественным казалось как раз ее состояние «не в форме». В Левином сознании эти два ее состояния приходили все в больший антагонизм: в форме Фаина казалась Леве неестественной, злой, лживой, черствой, эгоистичной, наделенной всеми пороками, не в форме – милой, естественной, нежной и т. д. Именно не в форме, казалось ему, бывала Фаина сама собой, а в форме – чужая, не своя, подмененная. И хотя он был не властен поколебать соотношение этих двух ипостасей Фаины, хотя Фаина прежде всего стремилась свести к минимуму те свои состояния, которые чем дальше, тем больше становились дороги Леве, а именно: она стремилась как можно реже бывать не в форме, – тем не менее Леве казалось, что Фаина, пусть медленно, через бесконечные его страдания, но приближается, подвигается к тому своему состоянию, которое Лева полагал ей естественным, ее сутью и которое, если снять покровы с неосознанных Левой явлений, называлось «принадлежностью Леве». И поскольку никаких действительных оснований к тому, чтобы полагать, что она принадлежит ему все больше, у Левы не было, скорее наоборот, ему удавалось видеть желаемое способом, который может показаться странным, но совершенно естественен в то же время; он все больше узнавал Фаину лишь с одной стороны, он все копил и собирал в себе эти ее состояния не в форме, столь любезные ему: он их просто лучше видел и узнавал, сосредоточивая внимание на моментах, которые, может, были чрезвычайно невелики в общем образе Фаины, но как бы увеличивались и росли именно за счет возрастающего к ним внимания. То есть явление это было чисто психическим или даже оптическим, но оно придавало силы и помогало пережить самые обезнадеживающие ситуации.
Впрочем, осознай Лева необоснованность подобной логики, был бы он наинесчастнейший человек, потому что не обладал достаточными силами, чтобы справиться со своим знанием. Таким образом, чем больше проводил он времени рядом с Фаиной, тем меньше знал ее. Это, по-видимому, и значит, что «любовь – слепа». Ту Фаину, которую мог видеть любой и каждый, прохожий и встречный, Фаину реальную, он – не видел ни разу.
Когда Фаина красилась и готовилась, момент этот хоть и радовал Леву, но был все же двойственен: она была с ним и не уходила, поскольку не была готова, поскольку самой неестественной женщине нельзя отказать в естественности, когда она пребывает перед зеркалом, но она и уходила – уходила, в перспективе оказаться наконец совсем готовой, красивой, в форме и – вздохнув в последний раз с облегчением или удовлетворением, бросив последний взгляд в зеркало, – в один какой-то миг, сразу и окончательно в эту готовую форму войти, в ней оказаться – и тем уйти от Левы. А пока Лева сиживал и наблюдал этот переход, он еще бывал счастлив, наблюдая: лишь легкое волнение и муть набегали на его расшатанную любовью душу (по мере приближения к концу ее туалета все чаще), он снимал, как бы смахивал это со лба легким движением руки, как смахиваем мы в осеннем лесу паутину. Жест слабый, как вздох…
Конечно, это неточно, так говорить, что у зеркала Фаина бывала наедине с Левой, нет, у зеркала, конечно, она была совершенно одна во всем мироздании, как и любая женщина, – но она и не была ни с кем другим – и этого Леве было достаточно, а определенность и последовательность ее движений рождали в нем ощущение устойчивости. Так же натяжкой было бы говорить, что Фаина повторяла свой ритуал перед зеркалом всегда одинаково. Эта одинаковость была скорее явлением качественным, но не количественным. Она вела себя у зеркала по-разному, в зависимости от того, куда собиралась: был ли это рядовой, ответственный или исключительный случай сборов. Она могла собираться наспех, с обычной тщательностью и – с вдохновением. Это были как бы малый, средний и большой набор операций и движений, с разным объемом вкладываемых физических и духовных сил. (Сейчас она, поругивая сосунков, к которым вынуждена идти, потому что больше идти некуда, и, соответственно, поругивая безответного Леву, собиралась тем не менее по самому полному, максимальному комплексу.) Но каждый из этих комплексов: и малый, и средний, и большой, – были постоянны внутри самих себя, почему Лева и любил сопереживать эти моменты.
Впрочем ни возражать на ее замечания, ни откровенно наблюдать за ней Лева не имел права – это ничем хорошим для него не кончалось. Но он уже прекрасно видел Фаину каким-то боковым зрением, в отношении ее необыкновенно обострившимся, особенно на людях… Он мог видеть ее даже спиной, ничего зато не различая в журнальчике, который листал с видимым интересом.
В результате они несколько запоздали и застали уже то возбуждение и оживление, которое называется первым, или легким, опьянением. То есть они пропустили тот таинственный момент, когда некоторая холодность, скованность и разброд полузнакомых людей понемногу накапливались и подошли к тому пределу, когда все в сборе, и готов стол, и вот все рассаживаются, уже возбуждаясь и отпуская напряжение; разливается по рюмкам водка, и она, еще не выпитая, уже как-то подействовала; а потом, за первой рюмкой, ходом вторая – и уже все знают друг друга, тормоза сброшены, и кто-то говорит громко, и кто-то очень смеется, и всем кажется, что веселье длится уже давно, – но если кто-либо, с напрасной исследовательской жилкой, засек бы время, оказалось бы всего десять минут, как они сели за стол, от силы – пятнадцать; а уже первый хмель начинает свое плавное и неумолимое перерастание во второй, – и все это тем быстрее, чем независимей, чопорней и чинней ожидали гости этого момента…
Когда они пришли, дверь им открывали уже с неумеренной улыбкой на лице, без пиджака, с расстегнутым воротом, при галстуке, приспущенном, как флаг, с ничем не оправданной радостью говоря: наконец-то! и все вас ждут, – хотя вы и не знакомы вовсе. Такой открытый прием всегда, впрочем, впору – что-то вы оставляете за порогом: какую-то тяжесть, как шубу на вешалке. А поскольку время летнее и ни о каких шубах не может быть речи, тяжесть была единственной невидимой одеждой, которую Лева скинул тут же в передней и как бы даже проводил ее падение взглядом: взгляд упал на сундук.
Передняя незнакомой, тем более коммунальной квартиры – тоже таинственна: небольшое чистилище перед веселием, впрочем, темноватое, заставленное и захламленное – скорее предбанничек. Сундук, над ним велосипед, над велосипедом рога, под рогами подкова – все это незаметно входило в Леву, когда он, достав бутылки и передав хозяину, поджидал Фаину, внутренним усилием ее поторапливая, пока она, движением столь легким, что, казалось, и практически ненужным, прикасалась, как бы чуть подталкивая, ладонью к прическе, меняла туфли и еще раз пронзала самое себя неподкупным взглядом; вся она тут будто вздрагивала, вытягивалась, лицо ее становилось холодным, как бы чеканным, почти величественным – это все отражалось какую-то секунду в зеркале, Фаина поворачивалась и, не глядя на Леву, чтобы не растерять выражение, шла к дверям, а у Левы было впечатление, что это уже не Фаина, а отражение ее вышло из зеркала и пошло, неживое, – и сердце его чуть сжалось.