Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения - Владимир Жданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь?
– Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она – вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный со свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, – все говорило то же. Ничего нет в жизни, есть смерть, а ее не должно быть.
Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене. Ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, – такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, – красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало…
К ночи мы приехали на место. Весь день я боролся с своей тоской и поборол ее; но в душе был страшный осадок: точно случилось со мной какое-то несчастие, и я только мог на время забывать его, но оно было там, на дне души, и владело мной…
Мы приехали вечером. Старичок-управляющий, хотя не радостно (ему досадно было, что продается именье), но хорошо принял меня. Чистые комнатки с мягкой мебелью. Новый, блестящий самовар, крупная чайная посуда, мед к чаю. Все было хорошо. Но я, как старый забытый урок, неохотно спрашивал его об именьи. Все невесело было. Ночь, однако, я заснул без тоски. Я приписал это тому, что опять на ночь молился.
И потом начал жить по-прежнему, но страх этой тоски висел надо мной с тех пор всегда. Я должен был, не останавливаясь и, главное, в привычных условиях жить. Как ученик, по привычке, не думая, сказывает выученный наизусть урок, так я должен был жить, чтобы не попасть опять во власть этой ужасной, появившейся в первый раз в Арзамасе тоски».
VII
Дальнейшее изложение встречает на своем пути большие трудности: нет регулярных дневников ни Софьи Андреевны, ни Льва Николаевича. Отдельные записи случайны и незначительны. Таким образом, от читателя скрыт внутренний процесс жизни, и как раз в те годы, которые представляют наибольший интерес. По оставшимся документам – по переписке – трудно воссоздать полную и точную картину переживаний, так как она захватывает отдельные моменты, да и письма предназначены всегда для другого лица, а от корреспондента, хотя бы самого близкого, часто скрывается подлинное настроение, отношения идеализируются или, под влиянием минуты, подвергаются искажению в обратную сторону. Но документы эти – первоисточник; мимо него нельзя пройти, хотя бы он и не давал исчерпывающего ответа.
И теперь, за неимением более точного материала, мы обращаемся к письмам – они помогут нам разрешить стоящий на очереди нашего исследования сложный вопрос.
12 февраля 1871 года родился у Толстых пятый ребенок – дочь Мария.
Роды были очень тяжелые, и мать, заболев родильной горячкой, была при смерти. Эта болезнь сильно повлияла на Софью Андреевну, ее пугала возможность повторения физических страданий при следующих родах, и у нее явилось желание избежать новой беременности. Такое решение жены было совершенно неприемлемо для Льва Николаевича. Брак без деторождения представлялся ему явлением уродливым, порочным, и у него возникала даже мысль о разрыве. Об этом и Лев Николаевич, и Софья Андреевна много позднее, уже в старости, рассказывали близким, относя разногласия именно к году рождения Марии Львовны. С этими свидетельствами почти совпадает запись Льва Николаевича в дневнике, сделанная 7 июня 1884 года: «Началось с той поры, 14 лет, как лопнула струна, и я сознал свое одиночество».
Некоторые лица, знакомые с интимной жизнью Толстых, полагают, что отмеченное выше обстоятельство сыграло роковую роль в отношениях супругов, что оно послужило основанием к дальнейшему охлаждению и что семейный разлад так повлиял на Льва Николаевича, что он физически заболел и принужден был уехать лечиться на кумыс.
Чтобы разобраться в этом вопросе, мы должны с особой внимательностью изучить сохранившиеся документы и по ним проследить действительность.
Физическое недомогание и угнетенное состояние появились у Толстого много раньше рождения Марии Львовны. Мы отметили, что Лев Николаевич даже в эпоху радостного увлечения интеллектуальным творчеством и семейными интересами переживал порою тягостное настроение и отчаяние перед основным неразрешимым вопросом жизни. В год окончания «Войны и мира», в тот самый, когда он испытал ужас «арзамасской тоски», Лев Николаевич продолжал занятия философией, «восхищался Шопенгауэром, считал Гегеля пустым набором фраз. Он сам много думал и мучительно думал, говорил часто, что у него мозг болит, что в нем происходит страшная работа, что для него все кончено, умирать пора и прочее. Потом эта мрачность прошла. Он стал читать русские сказки и былины» [120] . В следующую зиму Толстой «очень много читал Шекспира, Гёте, Пушкина, Гоголя, Мольера». «Я ничего не пишу, – сообщает он Фету, – но поговорить о Шекспире, о Гёте и вообще о драме очень хочется. Целую зиму нынешнюю я занят только драмой вообще. И как это всегда случается с людьми, которые до 40 лет никогда не думали о каком-нибудь предмете, не составили себе о нем никакого понятия, вдруг с 40-летней ясностью обратят внимание на новый ненанюханный предмет, им всегда кажется, что они видят в нем много нового… Хотелось бы мне тоже почитать. Софокла и Еврипида». В конце года Толстой начинает изучать греческий язык. «С утра до ночи учусь по-гречески, – снова сообщает он Фету. – Я ничего не пишу, а только учусь… Можете торжествовать: без знания греческого – нет образования. Но какое знание? Как его приобретать? Для чего оно нужно? На это у меня есть ясные как день доводы». Эти занятия происходили, однако, в обстановке далеко не спокойной. О душевном состоянии Толстого есть указания в записках Софьи Андреевны. «Все это время бездействия, по-моему, умственного отдыха, его очень мучило. Он говорил, что ему совестна его праздность не только передо мной, но и перед людьми и перед всеми. Иногда ему казалось, что приходит вдохновение, и он радовался. Иногда ему кажется – это находило на него всегда вне дома и вне семьи – что он сойдет с ума, и страх сумасшествия до того делается силен, что после, когда он мне это рассказывал, на меня находил ужас».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});